Жернова. 1918–1953. Москва – Берлин – Березники — страница 48 из 109

А Дудник торопится, его шепот разносится по пустой камере, тревожит, возбуждает то сомнения, то надежды. В конце концов, можно подыграть, а затем выяснить, что скрывается за всем этим: чистая ли случайность или чей-то расчет? Дудника, если даже он переметнулся к врагам революции, конечно, жаль, но сейчас надо думать не о нем, а о себе. Чем ему грозит эта встреча? Не лучше ли отказаться от дальнейшего разговора? Хотя бы под тем предлогом, что их связывает прошлое, и он, Лев Пакус, может быть слишком субъективен в оценке деяний этого человека. Такое уже случалось, и не с ним одним, поэтому в ОГПУ существует практика передачи таких дел незаинтересованному лицу. С другой стороны, он ведь и не ведет никакого дела, а по долгу службы обязан извлечь из этой встречи все возможное. Иначе его не поймут.

И Пакус, откинувшись на спинку стула, заговорил нормальным голосом:

— Во-первых, Артемий, ты многое позабыл из того, что я тебе говорил. И перепутал. Перевоспитание, говоришь? Нет. Нам история не отпустила времени на перевоспитание. Нет его у нас ни минуты. То есть словами — нет, а трудом — да, трудом на благо социализма и коммунизма. На Беломорканале, в Березниках, на лесозаготовках. Там и только там идет это перевоспитание. Но и это — паллиатив, полумера. Вся надежда наша на новые поколения, которые не знали старых порядков, не связаны косными традициями с прошлым. Оторвать новые поколения от тлетворного влияния поколений предыдущих — наша главнейшая задача, но задача эта не из легких. Да. Потому что решается эта задача руками поколений уходящих, а преемственность традиций живуча. Даже у самых сознательных. И надо уметь переступать через свое прошлое, через традиции, писаные и неписаные законы, родственные связи, надо сбрасывать все эти гири со своих ног и идти дальше… Даже талантливых людей, заблудших в своих исканиях, — их тоже побоку. Сомневающихся, не верящих в наше священное дело, — всех побоку! — вскрикивает Лев Борисович, не в силах остановиться, а где-то глубоко внутри точит мысль: говори, говори правильные слова, говори лозунгами, понятными всем, только не молчи, в этом спасенье.

Но силы оставляют, липкий пот выступает на груди, мокреет лоб, шея. Усталым движением руки Лев Борисович направляет свет лампы несколько в сторону, проводит ладонью по лицу, снова горбится над столом, белея огромным лбом, вглядывается в Дудника мерцающими из полумрака глазами.

— Речь, однако, сейчас не о том, — продолжает он с придыханием, чувствуя, как сердце обрывается и проваливается куда-то в желудок, потом возвращается назад. — Речь сейчас о тебе. Давай, Артемий, пока без протокола. Только коротко: у меня мало времени. К сожалению.

— Коротко? — будто от боли вскрикивает громким шепотом Дудник. — Коротко не получится, Лев Борисыч! — И снова заторопился: — Вы помните? — я писал вам… Там, на границе, все по-другому видится… Вдали-то. А в двадцать седьмом меня перевели в Самару, следователем ГПУ. Дело студентов — слышали? Я вел это дело. И сам же на нем погорел. А почему? Потому что они, студенты-то, тоже не всё понимали, что творится, своим умом хотели до всего дойти. Да. Вот вы мне и скажите, как так вышло, что партия раскололась, что Троцкого… а он же рядом с Лениным был!.. такой человек! — и вдруг за границу? А Бухарин?.. И тысячи других — кого куда. Ведь мы же вместе с ними революцию делали, в гражданскую воевали! Как же так? А вдруг не те, а эти… враги советской власти? — и замер с испуганными глазами, с полуоткрытым ртом, как замирал когда-то давно, высказав неожиданно пришедшую в голову шальную мысль.

Лев Борисович поморщился: все это походило бы на слишком грубую провокацию, если бы он не знал Дудника. Для провокации они бы придумали что-нибудь потоньше. И сам Лев Борисович не раз устраивал провокации с "подсадными утками", знал, как это делается. Нет, Дудник остался Дудником. А главное, он задает такие вопросы, которые Лев Борисович задавал недавно самому себе. Но ответа не нашел. Нет на эти вопросы сегодня ответа — вот в чем дело; ответ даст будущее.

— То есть ты хочешь сказать, что и я могу быть врагом советской власти? Так, что ли? Ведь я тоже принимал и продолжаю принимать участие в этой работе — в работе по очистке нашей партии и всего общества от их заклятых врагов.

— Нет, Лев Борисыч, я этого не говорил, — покачал головой Дудник. — Я это, так сказать, гипочетически, в порядке рассуждения. Ведь нельзя же такое признать нормальным. А если оно ненормально, то что это и кто в этом виноват? — вот в чем вопрос!

"Да, словечки у него появились новые… — подумал Лев Борисович. И мысленно передразнил: — "Гипочетически!" — ишь ты! А мысли-то старые. Как был деревней, так ею и остался".

Вслух же совсем другое:

— Партия не может быть виноватой, но отдельные люди — другое дело. Любой из нас, Артемий, может ошибиться. И те, кто наверху, тоже. Потому что идем мы путем незнаемым. Впереди всего человечества. Да, Артемий. Но ошибка ошибке рознь. За одни ошибки можно и простить, за другие приходится отвечать по всей строгости революционных законов. Даже жизнью. Вот… Маяковский… начал ошибаться и… и наложил на себя руки. Видишь, как бывает.

На минуту в камере повисла тишина. Ее нарушил Дудник:

— Но разве о такой жизни мы мечтали в гражданскую войну? Разве не Ленин говорил, что коммунизм наступит через десять-пятнадцать лет? А что на самом деле? У меня голова кругом идет, понять ничего не могу.

— Да, действительность оказалась сложнее, чем ее можно было вообразить в те годы, — гнул свою линию Пакус, начиная увлекаться, будто находился не в следственном изоляторе Тверской ГПУ, а на заброшенной мельнице в Тамбовской глухомани. Он даже вскочил на ноги и засновал по тесной камере от стола к двери и обратно, засунув руки в карманы штанов, ссутулившись, и его огромный лоб мерцал в свете настольной лампы, как нечто самостоятельное, отдельное от своего хозяина. Пакус говорил теперь короткими фразами, изредка рубя воздух ребром ладони, то выхватывая руку из кармана, то снова засовывая ее туда, забыв про сомнительный шкаф, про Маяковского и даже про самого Дудника.

— Сомнения — путь к истине! Да! Так говорили еще древние. Но сомнение и неверие — разные вещи. Если ты веришь в идею, то преодолеешь свои сомнения.

— Я в идею верю, — отвечал ему Дудник, страдальчески морща мальчишеское лицо. — Но вчерашние революционеры впали в мещанство, обюрократились, многие из них лишь на словах за советскую власть, за партийную линию, а на деле… Сколько партийцев сбежало за границу — страсть! — и Дудник обреченно махнул рукой.

— Вот видишь! Тем более что люди — это еще не сама идея, — учительствовал Пакус. — Идея всегда на порядок — два выше людской практики, она как путеводная звезда, к которой человечество приближается, но никогда не сможет приблизиться вплотную. "Звезда, горящая вдали, на рифы манит корабли", сказал один поэт. — Пакус помолчал, вспоминая, что там было дальше — в этих стихах, написанных им когда-то и забытых. Не вспомнилось. Что-то, кажется, еще про Колумба. И продолжил прозой: — Вот и Колумб… стремился в Индию, а попал в Америку. Да и не вся его эскадра достигла берегов. Мы тоже, Артемий, плывем к неведомым берегам. Никто не знает, кто из нас туда доплывет.

Пакус замолчал, потух, некоторое время постоял в нерешительности посреди камеры, потом кашлянул, прошел к столу, сел. На душе было скверно. Ныло в груди. К горлу подступал кашель. Говорить, в сущности, было не о чем. Дудник, в общем-то, признался, что он переметнулся к врагам, детали пусть выясняют другие. И хватит с него всего этого: он устал, его ждут дома, в Москве.

Дудник сидел все так же ссутулившись, отрешенно, будто разговор с Пакусом лишил его последних надежд выяснить истину. Смотреть на него было невыносимо жалко.

Пакус глянул на часы и удивился: с начала разговора прошло более часа, а его никто не тревожит. И молодой следователь не спешит почему-то сменить его за столом… И потом: это странное поведение Перепелова, от которого до этого ни разу не воняло ни чесноком, ни водочным перегаром, будто он этой вонью хотел его, Льва Пакуса, отвлечь от чего-то существенного, оглушить. Да и Дудник — такие совпадения слишком подозрительны.

Да, что-то он хотел спросить у Дудника…

— Скажи мне, Артемий, — через силу снова заговорил Пакус. — Что означают фразы про волков и переярок в этом вот письме? Ведь они же что-то означают?

— Этого я не знаю. Письмо писал не я и не мне оно предназначено.

— А кому?

— Боюсь, что человек, которому я должен передать письмо, видел, как меня арестовали. Я знаю, что он в качестве пароля должен произнести последнюю фразу из этого письма. Я всего-навсего почтальон.

— Тебе никто не поверит, что ради этого надо посылать человека в такую даль.

Дудник пожал плечами и с любопытством глянул на Пакуса: он часто раньше на него так смотрел, будто пытался что-то распознать в самом Пакусе, что-то, что стояло за его словами. И Льву Борисовичу стало почему-то нехорошо от этого взгляда.

Молчание затягивалось.

И тут лязгнул засов, открылась дверь, и в камеру ввалился Перепелов. Суровый, насупленный, не улыбающийся. Он почти приподнял Дудника со стула своими мощными ручищами.

— Освободи-ка местечко, товарищ Дудник. И когда тот отошел в сторону, поманил к себе Пакуса толстым пальцем, и тот, уже догадываясь, что сейчас произойдет, понимая, что всякие вопросы излишни, медленно поднялся из-за стола и все-таки не удержался и спросил:

— Что это значит, товарищ Перепелов?

— А это значит, па-аители, гражданин Пакус, что ты арестован, и теперь вот он будет спрашивать тебя, на каком основании ты арестовал честнейших, па-аители, и преданнейших советской власти товарищей-рабочих из железнодорожных мастерских. Так что твое место, па-аители, теперь здесь, — и показал волосатой рукой на стул. Потом позвал негромко: — Костя, давай выходи!

Дверь шкафа открылась, из нее вышел Костя, держа в руках листки бумаги.