— Все записал, что они тут наговорили?
— Все, товарищ Перепелов.
— Вот и ладненько… Па-аители.
А Пакус вдруг почувствовал, что левая сторона груди будто опустела, в голове возник сильный гул, дыхание перехватило, ноги подкосились, и он, нелепо взмахнув руками, осел на бетонный пол.
Глава 11
Париж встретил Ермилова настоящей весной. Даже не верилось, что где-то еще лежат снега, трещат морозы, люди ходят в тяжелых и неуклюжих одеждах. В Париже все было раздето и раскрыто, все подставляло себя солнцу и легкому ветерку, напоенному запахами раскрывающихся почек, свежей травы и женщин. Парижские женщины пахли как-то особенно необыкновенно, и Ермилов впервые обратил на это внимание, хотя ему было не до женщин и не до запахов.
Если первую часть своего задания он выполнил без всяких осложнений, то дальше одна неудача следовала за другой. Так, например, объекта номер два в Брюсселе не оказалось на месте: он уехал то ли в Америку, то ли в Австралию, и неизвестно, когда вернется и вернется ли вообще. Получить более точную и полную информацию о нем не представлялось возможным, потому что к тамошнему резиденту советской разведки Ермилову обращаться за содействием запретили, а навлекать на себя подозрение полиции настойчивым любопытством он не рискнул.
А тут еще во всех русских эмигрантских газетах поднялась такая шумиха в связи со смертью профессора права Нестерова, что на нее не могли не обратить внимания официальные власти не только Германии, но и других европейских стран. Газеты прямо обвиняли в смерти Нестерова ОГПУ, хотя никаких доказательств не приводили, разве что высказывания графини Юрловой, секретарши и любовницы Нестерова.
Из ее слов следовало, что Нестеров был вполне здоров и умер от какого-то укола, следы которого она, как бывшая сестра милосердия русской армии, нашла на сгибе его правой руки. Однако газеты умалчивали о том, было ли проведено вскрытие и если да, то что оно дало, — по-видимому, из боязни вызвать неудовольствие берлинских властей, накрепко связанных с Москвой экономическими узами. Тем не менее делались выводы, что и другим активным деятелям русской эмиграции грозит та же участь, правительствам демократических государств выдвигались требования оградить и защитить. В памяти тех же эмигрантов еще свежи были убийства и похищения выдающихся деятелей белого движения, случившиеся годом раньше.
Не исключено, что объект номер два исчез из Брюсселя, поверив в шумиху, поднятую газетами. Судя по всему, огепеу-мания охватила все западные столицы.
Логично было бы прервать операцию, и Ермилов дал знать в центр, что еще одна смерть лишь укрепит уверенность определенных западных кругов в правильности высказанных русскими газетами предположений и заставит их принимать ответные меры, что повлечет за собой непредсказуемые последствия. Да и радикально настроенные эмигрантские организации могут активизировать террористическую деятельность против официальных представителей Советского Союза, а это лишние и ничем не оправданные жертвы.
Но Ермилову в довольно резкой форме ответили, что его дело — выполнять приказ, а не рассуждать о последствиях.
Шифровку из центра Ермилов получил уже в Париже, через связника, и пока ждал эту шифровку, не предпринимал никаких активных действий. Прочитав шифровку, он выругался, обозвал свое начальство кретинами и, чтобы снять с себя возбуждение, отправился бродить по улицам Монмартра.
Он глазел на картины тамошних художников, прислоненные прямо к стенам домов, листал книги у букинистов, купил "Девяносто третий год" Виктора Гюго, который когда-то произвел на него потрясающее впечатление, пил кофе и красное вино в маленьких кафе и все думал, как ему поступить дальше, если хваленый метод иглоукалывания оказалось так легко расшифровать. Еще он понял, что информация, которой его снабдили на Лубянке, доверия не заслуживает, нуждается в тщательной перепроверке, а времени и возможностей для этого у него практически нет. Действовать же наобум он не хотел, потому что легко попасть в ловушку, а дома, в Москве, его ждет Галина Никаноровна, и он не имеет права не вернуться.
Задумавшись, Ермилов сидел за столиком открытого кафе, пил маленькими глоточками красное вино, когда вдруг почувствовал на себе чей-то внимательный взгляд. Может, взгляда и не было, может, он лишь померещился его возбужденному воображению, но Ермилов сразу же напрягся и попытался понять, откуда грозит опасность.
Он сделал еще пару глотков вина, потянулся с видом человека, который не знает, чем занять свое время, и нечаянно уронил на пол газету. Нагнувшись за ней, посмотрел из-под руки направо и увидел человека с худым, изможденным лицом, сидящего от него за два столика, перехватил его напряженный взгляд из-под полей обтрепанной шляпы. Их взгляды на мгновение скрестились — и человек поспешно опустил голову.
"Так, все ясно", — сказал сам себе Ермилов, уставившись в стакан. Но ясности не было. Ее не было потому, что человек, который только что рассматривал его и, видимо, продолжает рассматривать и сейчас, был мало похож на профессионального филера: он слишком приметен в своем светлом костюме, слишком из него выпирает славянин, и ведет себя он не так, как должен вести себя настоящий "хвост", даже если этот "хвост" прицепила к Ермилову какая-то эмигрантская контрразведка.
Допив вино, Ермилов лениво поднялся и побрел по улочке вниз. Задержавшись у первых же картин какого-то модерниста, он боковым зрением засек и соседа по кафе, который шел в его сторону, но шел как-то неуверенно, будто это действительно был филер, но филер-новичок, потерявший объект слежки, встретивший нечто похожее на него, и не знающий, что ему делать дальше.
Вот он подошел, остановился рядом с Ермиловым и тоже принялся рассматривать картины.
— Однако, хотя в этой мазне и есть что-то такое, — слегка картаво произнес человек на весьма плохом французском языке, уставившись на Ермилова, — я бы никогда не рискнул повесить их у себя в доме.
Ермилов повернул голову к незнакомцу, посмотрел ему в лицо взглядом человека, совершенно не понимающего, что ему говорят. Жалобно улыбнувшись, пожимая плечами и жестикулируя, он стал объяснять, что он — немец, французский знает очень плохо и потому не понял, что сказал ему мусье.
— О, вы говорите по-немецки! — воскликнул незнакомец на хорошем немецком. — Это меняет дело: немецкий я знаю значительно лучше.
Слегка картавый голос, выжидательное выражение зеленоватых глаз и само лицо, хотя изрядно постаревшее и осунувшееся, вдруг напомнили Ермилову что-то далекое, напрочь забытое, что-то из совсем другой жизни. Он напряг память, начал отсчитывать назад год за годом, но не с сегодняшнего дня, а сразу сбросив десяток лет, и лишь в тринадцатом году отыскал этого человека, с которым ненадолго свела его судьба в Германии, в портовом городе Киле.
Сперва вспомнилась партийная кличка этого человека — Уфимец, потом фамилия и все остальное: Коноплев Олег Севастьянович. В одиннадцатом Уфимца дали Ермилову в напарники: вдвоем они должны были ликвидировать провокатора, внедренного в ряды большевиков-эмигрантов царской охранкой. Но Уфимец оказался неспособным на такие дела: он излишне нервничал, слишком много рассуждал о том, что дозволено человеку, а на что он не имеет права ни при каких обстоятельствах, и получалось, что пристукнуть какого-то мерзавца у них с Ермиловым нет права, а есть право лишь на то, чтобы разоблачить провокатора, опираясь на неопровержимые факты. Вся эта болтовня изрядно Ермилову надоела, и ладно бы она исходила от какого-нибудь слюнявого интеллигента, а то ведь от своего же брата-рабочего, по природе своей обязанного проявлять твердость и принципиальность.
Они тогда поссорились, и Ермилов послал Коноплева-Уфимца подальше, наотрез отказавшись работать с ним в паре. Коноплев пропал из поля зрения Ермилова, и он долго ничего не слышал об этом мягкотелом пролетарии. Лишь спустя много лет узнал, что Коноплев впоследствии входил в состав Русского ЦК от Уральского комитета, что он уже после революции выступал за предоставление оппозиции свободы выражать свое мнение через собственные органы печати, требовал гласности во всем, выступал по этому поводу даже против самого Ленина, а году в двадцатом или двадцать первом удрал за границу, опасаясь преследования Чека, и будто бы погиб не то в Турции, не то в Персии.
Ан нет, оказывается, живехонек, болтается в Париже, и вряд ли можно их встречу назвать случайной.
Ермилов уже почти решил, что ему делать, как всегда руководствуясь не столько здравым смыслом, сколько инстинктом, но медлил, слушая болтовню бывшего товарища по партии о современном искусстве и формах его выражения, подозревая, что эта болтовня — для отвода глаз, что за ней кроется что-то другое.
— Хотя я и не поклонник современного искусства, но я исхожу из факта его существования, пытаюсь этот факт осмыслить и найти ему место в современной действительности, — говорил между тем Коноплев на хорошем немецком, что свидетельствовало о том, что он живет не во Франции, а в Германии, и, не исключено, что притащился в Париж вслед за Ермиловым… Хотя, с другой стороны, не заметить такого бездарного "хвоста" Ермилов не мог…
— Согласитесь, — продолжал Коноплев довольно монотонно, как говорят иные гиды, — что если такое искусство существует, то, следовательно, в нем есть потребность если не всего общества, то определенной его части, которую, однако, нельзя сбрасывать со счетов, даже если эта часть весьма малочисленна.
Теперь Ермилов окончательно уверился, что перед ним именно Коноплев. Он и в те давние поры выражал свои мысли так же нудно, длинными предложениями, будто заранее был уверен, что его слова никого не убедят, но на нем лежит обязанность слова эти высказать, а там будь что будет. Однако статьи Уфимца в большевистских газетах, — а Ермилов когда-то прочитал две-три из них, — написанные тем же языком, звучали совсем по-другому: в них чувствовался азарт, убежденность и желание доискаться до истины, и было странно, что статьи принадлежат человеку с такой нудной речью.