Ермилов плохо слушал Коноплева, хотя иногда и кивал головой. Где-то посредине его длинной фразы он вдруг приподнял шляпу и не спеша двинулся вниз по улице, так и не произнеся ни слова.
— Э-э, простите, господин… э-э… не имею чести знать вашего имени!
Коноплев догнал Ермилова, забежал вперед, прошел несколько шагов задом, пока Ермилов не остановился.
— Простите ради Христа! Мне показалось ваше лицо знакомым… Так бы я не посмел заговорить с вами… Вы случайно не русский?
Что-то вдруг подсказало Ермилову, что за этой встречей ничего нет, кроме чистого стечения обстоятельств, что Коноплев не сыщик, что он просто увидел Ермилова и узнал… может быть, по шраму на виске, по рукам, по фигуре — мало ли по чему! — и его потянуло к Ермилову, как тянет русского к русскому на чужбине.
Можно было бы придуриться, Коноплев отстанет, а потом где-нибудь кому-нибудь скажет, что встретился с человеком, очень похожим на Ермилова, и кто-то, зная прошлое Ермилова, свяжет с ним смерть профессора… Ну, а дальше… дальше одному богу известно, чем это может обернуться.
В Париже полно русских эмигрантов, у них свои организации, своя контрразведка, подключат французскую полицию, у которой к Ермилову тоже есть свои старые счеты, и уж тогда ему придется туго. Следовательно, надо пойти навстречу Коноплеву и выведать у него все о его жизни, связях, знакомствах, возможностях и прочее, хотя, судя по его изможденному лицу и поношенному костюму, связи эти вряд ли простираются слишком далеко. К тому же бывший член большевистского ЦК наверняка не пользуется доверием в эмигрантских кругах… Разве что у троцкистов.
— Конечно, Олег Севастьянович, я русский и я — Чухонец. Вы это хотели от меня услышать? — с холодной усмешкой на губах жестко произнес Ермилов.
— Д-да… Простите еще раз! Я не помню, как вас зовут… э-э… но я как только глянул на вас там, в кафе, так сразу же подумал: очень, подумал я, этот мусье похож на… да-да, на Чухонца. А потом вы повернулись, я увидел ваши глаза… ну и…
Вдруг спохватился, всплеснул руками:
— Вы только не подумайте чего! Я давно отошел от политики, тут, знаете ли, атмосфера не та, да и бесполезно все это — все эти революции-контрреволюции, потому что человечество идет своим, эволюционным, путем, а революции — это лишь эпизоды в его истории, досадные эпизоды, но, видимо, необходимые, как то же модернистское искусство, которое, — в известном смысле, разумеется, — тоже отображает человеческую историю, ее эволюцию в сторону… э-э… практицизма, меркантилизма, стыдливо окрашенного тонким, как бы акварельным, слоем символизма, выражающего… хотя за всем этим стоит лишь кучка дельцов от искусства, которые навязывают всем моду то на одного, то на другого художника, выдавая их за гениев, вовсе не интересуясь… Вот и Рембрандт, если помните, не пользовался спросом, пока не стал писать в навязываемом ему стиле…
Коноплев, наверное, опять стал бы говорить долго и монотонно, но Ермилов перебил его, не дождавшись, пока беспрерывная речь Коноплева дотечет до логического конца.
— Вы где живете?
— Я?
— Да, вы.
— Я тут, неподалеку. Снимаю комнату у художника. Тоже модернист какого-то неопределенного толка. Или вы полагаете, что…
— Вы же хотели поговорить со мной, не так ли?
— Вообще-то да, хотел. Только комнатенка у меня не ахти какая, и грязновато там… Но если вы настаиваете…
— Но не на улице же нам разговаривать! Да и мне самому любопытно: столько лет прошло.
— Вы знаете, стыдно признаться, но я сейчас в затруднительном положении…
— Это ничего. Пойдем! — переходя на ты, решительно предложил Ермилов.
— Только нам в обратную сторону.
— В обратную, так в обратную.
И они повернули назад.
По дороге Ермилов зашел в продуктовый магазин и накупил всякой снеди, пару бутылок мартини и бутылку шотландского виски. При этом Коноплев тоже зашел в магазин вместе с ним, толкался рядом, конфузливо улыбался, шарил по карманам, извлекал оттуда какую-то мелочь, снова прятал и услужливо подхватывал свертки, получаемые Ермиловым от продавцов. Весь вид его говорил о неустроенном и полуголодном существовании, в том числе потертый серый костюмчик, явно рассчитанный на более упитанного человека, и захватанная серая шляпа, так что Ермилов даже пожалел, что напросился к нему в гости, представив себе, каково там, в его комнатушке — наверняка так же, если не хуже, чем у герра Кнорре.
Глава 12
Нет, комнатушка оказалась и довольно просторной и, на удивление, весьма опрятной. Небольшое оконце под потолком давало мало света, зато в полумраке было уютно и прохладно, да и сам Ермилов когда-то жил почти в такой же комнатушке, и воспоминание о том времени, когда все было ясно, а люди, казалось, были чище и ближе друг к другу, навеяло на Ермилова тихую грусть.
Под влиянием ли этой грусти или еще почему, он вполне искренне сказал себе: "Ну его все к черту!", имея в виду свое начальство, задание и все остальное. Он решил отдаться на волю случая и не искать в нем ничего кроме того, что сам этот случай преподнесет.
Ермилов снял свой двуцветный плащ и двойную же шляпу, повесил их на деревянный крюк, торчащий из стены при входе, неуклюже расчесал свои длинные волосы, к которым так и не смог привыкнуть, тщательно прикрыл прядью волос шрам на правом виске, оставшийся от удара кастетом австрийского филера, после чего опустился на единственный стул у стены под окном, то есть спиной к свету, закурил и стал оглядывать комнатушку, слушая в то же время торопливо-монотонную речь бывшего рабочего и бывшего же большевика Коноплева.
— Даже удивительно, как это я вас узнал, — говорил Коноплев, суетясь вокруг небольшого квадратного столика и разложенных на нем пакетов и кульков.
Он говорил по-русски, но с тем неуловимым акцентом, какой появляется у русского человека, многие годы вынужденного общаться на чужом языке и очень редко — на родном.
— Сперва, когда вы подошли, я на вас даже внимания не обратил, но почему-то именно в этот момент мне вспоминались как раз наши с вами мытарства в Киле, разногласия, споры… точнее сказать, даже не столько это, а все, что случилось потом, но… вот удивительное свойство человеческой психики — или здесь внушение свыше? — уж не знаю, что и думать, а только судите сами: мысль моя каким-то образом из последующих лет стала спускаться к одиннадцатому году, как будто вы своим приближением к кафе оказывали на нее магическое влияние.
Коноплев замолчал на минутку, посмотрел на Ермилова, смутно темнеющего на фоне серой стены, словно ожидая, что тот скажет по этому поводу, но Ермилов лишь пошевелил плечами, и Коноплев продолжал, обрадовавшись, что ему не мешают говорить, хотя речь его от этого не стала менее монотонной, а как бы только сместилась на тон выше.
— Потом я посмотрел на вас и сказал себе: "Боже, как этот мусье похож на… Чухонца!" У меня хорошая память на лица: стоит однажды поговорить с человеком — и я уже запомнил его на всю жизнь. А с вами мы хоть и немного, но соли все-таки поели…
Коноплев застенчиво улыбнулся, видимо, по поводу съеденной соли, потому что, владея несколькими профессиями и в то же время слишком чувствительной натурой, был почти не способен добывать пищу в чужой стране, и эта обязанность, как и многие другие, лежала в ту пору на Ермилове.
— Да-а, и тут вы уронили газету, — продолжал Коноплев, — глянули на меня из-под стола, и я вспомнил, как вы учили меня правилам конспирации и всяким хитростям, в том числе и вот такой — уронить что-нибудь будто нечаянно и оглядеться. Правда, меня смущали ваши борода и длинные волосы, но глаза… У вас, знаете ли, иногда бывал — еще в те времена — такой взгляд, что мне, например, становилось не по себе, и этот ваш взгляд врезался мне в память так, что я потом, когда мы расстались, долгие годы видел его во сне…
Коноплев опять смущенно улыбнулся и сделал извиняющийся жест тонкой рукой, на мгновение прижав ее к груди, но тут же спохватился, решив, что Ермилов не поймет ни его слов, ни его извиняющегося жеста, пояснил:
— Вы уж извините меня за откровенность, но все это так удивительно, что я не могу об этом не сказать.
Ермилов задумчиво покивал головой и отметил чисто автоматически, как привык отмечать все, что могло иметь хоть какое-то значение: "Если этот недотепа засек меня на такой мелочи, то о профессионале и говорить нечего. Впредь надо быть осторожнее и тоньше. Да и с мусье Лемье пора распроститься. Не исключено, что примелькался."
Коноплев, между тем, довольно искусно сервировал стол, разложив по тарелкам нарезанные овощи, сыр, колбасу и буженину, в то время как на маленькой газовой плите уже шкварчала яичница с беконом. Видать, за годы скитаний по заграницам он частенько выступал в роли официанта. Ермилов представил его снующим меж столиками с подносом в руке, полотенцем через плечо — и это было как раз то, что мог исполнять этот человек без особого, как казалось Ермилову, над собой насилия: улыбаться, когда тебе совсем не весело, всячески угождать тем, кому с удовольствием дал бы в морду, то есть опуститься до самого дна, растеряв былую гордость рабочего человека.
Подумав так, Ермилов в который раз уже отметил, что опрощать людей и опускать их до посредственности вошло у него в привычку, что он за это когда-нибудь жестоко поплатится. Но подумал так без малейшего желания изменить свою привычку и без страха перед будущим.
— Ну вот, кажется, все, — с удовлетворением произнес Коноплев, оглядел любовно дела рук своих и пригласил: — Милости прошу к столу… э-э… Простите, не знаю, как вас звать-величать. Раньше-то все клички да клички, жили как-то не по-людски… Я о вас, например, и не знаю ничего. Помню только, что вы из рабочих — и это все. — И жалко улыбнулся, будто сделал нечто непозволительное.
— Можешь звать меня Чухонцем.
— А, ну да, конечно. Я понимаю, понимаю…
— Простите, э-э… — говорил через полчаса Коноплев, уже несколько захмелев, но так и не в силах произнести кличку, еще в молодости приклеенную Ермилову только за то, что у него была привычка, когда он сталкивался с непониманием, говорить одно и то же: "Ты как тот чухонец: моя — людя, моя — не понимай!" Так вот и приклеилось: Чухонец и Чухонец. Ермилов не обижался.