Жернова. 1918–1953. Москва – Берлин – Березники — страница 51 из 109

— Да, так вы простите меня, — канючил Коноплев, — если я сую нос не в свое дело. Но мне кажется, что вы недавно из России. Скажите, как там сейчас, что изменилось с тех пор?

— С каких пор?

— Ну-у, с двадцать второго… Ты разве ничего не знаешь обо мне? — И тут же поправился: — Вы не против, если я вас на ты? Как в прежние времена…

— Нет, не против… Так что я должен о тебе знать? — соврал Ермилов.

— Странно. Мне казалось, что бегство за границу члена ЦК партии, тем более рабочего, — явление экстраординарное, и я, когда уходил, рассчитывал, что мой шаг вызовет известный отголосок, как-то повлияет на умонастроения. Ведь не стреляться же мне было…

— А почему бы нет? Если человек разочаровывается в идее и за душой у него ничего не остается, то лучший выход — как раз и есть стреляться, — усмехнулся Ермилов. — Или удариться в поповство.

— Ты, Чухонец, всегда был прямолинейным! — воскликнул Коноплев в сердцах, но и восклицание у него получилось как бы на единственной ноте, будто ударяли по одной и той же клавише, но лишь сильнее прежнего. — Тебя, видно, не посещают сомнения, поэтому ты действуешь и живешь наподобие автомата. Я обратил на это внимание еще в Киле. Так жить, разумеется, легче, но неужели у тебя ни разу не возникло сомнения в правильности хотя бы одного своего поступка? Если уж не с точки зрения закона, то хотя бы с точки зрения нормальной человеческой порядочности? Неужели ты ни разу не задумался над тем, что это за люди, которые отдают тебе приказы, имеют ли они на это моральное право? Я уж не говорю о праве юридическом. Неужели ты никогда не задумывался, куда эти люди, которые руководят огромнейшей страной, ведут народ этой страны? Ведь они ведут его в пропасть! И это только потому, что присвоили себе единоличное право решать, куда этому народу идти, и не желают прислушаться к тем, кто хотя бы на йоту думает не так, как они.

Ермилов слушал Коноплева, маленькими глоточками потягивая коньяк из пузатенького стеклянного бокальчика на короткой ножке, вертел этот бокальчик пальцами и думал, что ему делать с Коноплевым. Если бы он был уверен, что парижскую часть задания ему удастся выполнить так же просто и быстро, как и берлинскую, после чего можно сразу же вернуться в Москву, тогда Коноплев не смог бы ему помешать и можно было бы по отношению к нему не предпринимать никаких мер. Но в том-то и дело, что во второй раз Ермилов не мог воспользоваться шприцем с его дьявольской начинкой, потому что тогда бы точно было доказано, что смерть в Берлине и смерть в Париже — звенья одной цепи, а сама цепь выкована в Москве. Конечно, такой исход явился бы хорошим щелчком по носу Лайцену и другим самонадеянным олухам, засевшим на Лубянке, но в то же время нанес бы ощутимый вред делу, святому делу, которое не становится менее святым оттого, что к нему приобщились… присосались такие люди.

На этом мысли Ермилова оборвались, потому что ему не хотелось использовать те прекраснодушные словечки, которые только что произнес Коноплев: он не мог ни думать, ни говорить языком своего идейного врага, тем более что враг этот кое в чем прав, но, вместе с тем, не мог на основании этого из врага превратиться в друга. Наоборот, его правота как бы предупреждала Ермилова, что он своими сомнениями играет на руку врагов, что они только того и ждут, чтобы преданные революции люди начали сомневаться в своих действиях — и тогда все рухнет и потечет вспять. Но пусть они не надеются на Ермилова. На кого угодно, но только не на него. Придет время — и разберутся со всеми Лайценами. Но чтобы оно, это время, наступило скорее, Ермиловы должны честно выполнять свой долг, потому что это есть долг не перед Лайценами, а перед Историей, перед Революцией.

— Кто тебе сказал, что народ России ведут в пропасть? — медленно заговорил Ермилов, тщательно подбирая слова. Он не был оратором, он всегда был человеком дела, и не стал бы тратить время на пустую трепатню: Коноплева все равно не переубедишь, да и нужды в таких нестойких людях у Революции нет. Даже Лайцен, хотя он и порядочная сволочь, более полезен ей, чем считающий себя порядочным бывший член ЦК РКП(б). Но Ермилову нужно было доказать самому себе лишний раз, что как бы там ни было, а он прав, потому что идет в ногу с Историей, в то время как всякие там Коноплевы только путаются у нее под ногами, ибо ничего другого, как заниматься пустопорожней болтовней, они не умеют.

— Народ России тысячелетие вели в пропасть, — продолжил Ермилов, остановив движением руки уже готовую сорваться с языка Коноплева бесконечную тираду. — Да, его тысячелетие вели в пропасть, — еще раз, но более решительно, повторил он. — И если бы не Октябрьский переворот, то он бы в этой пропасти и оказался. А от России бы остались отдельные княжества, дерущиеся за кусок европейского дерьма… Впрочем, это ты и сам знаешь не хуже меня, — мрачно заключил Ермилов и потянулся за бутылкой: ему хотелось напиться и напоить Коноплева.

Коноплев передернул узкими плечами и с сожалением посмотрел на Ермилова. Он был не глуп и понимал, что Чухонец оказался в Париже не случайно, что он здесь находится явно нелегально и не исключено, что смерть профессора Нестерова — дело рук этого боевика. Понимал Коноплев и то, что Чухонец может разделаться и с ним, Коноплевым, и поначалу, когда к нему пришло это понимание, испугался до головокружения. Он решил, что именно затем, чтобы убить его, Коноплева, Чухонец появился в Париже и оказался в кафе, где Коноплев обычно выпивал по утрам чашку кофе с рогаликом, а потом шел искать какую-нибудь работу. Но узнав Чухонца и еще не будучи уверен, что это именно он, Коноплев пошел за ним следом, потому что страх перед неизвестностью был сильнее голоса рассудка, который требовал бежать, исчезнуть из Парижа. А вдруг это все-таки не Чухонец? Вдруг это человек, лишь похожий на него? Тогда нет смысла бежать и попусту дрожать за свою шкуру.

И теперь Коноплев все еще боялся, но, несмотря на страх, разглядел, что за внешней неприступностью и твердокаменностью Чухонца скрываются сомнения и неуверенность в себе, и тут же решил, — потому что всегда искал для себя самые простые, лежащие на поверхности решения, — что жизнь, его собственная жизнь, зависит исключительно от того, сумеет ли он убедить Чухонца в своей правоте или хотя бы в безвредности для советской власти. Быть может, Чухонец приехал в Париж вовсе не для того, чтобы убить именно его, Коноплева, а тот просто случайно оказался на его дороге, но они встретились, и теперь от Чухонца можно ожидать всего. Следовательно, он должен его переубедить.

Как человек мягкий и импульсивный, привыкший больше к размышлениям, чем к действиям, привыкший в первую голову убеждать самого себя, Коноплев полагал, что способен совершить это и по отношению к Чухонцу, забыв, что как раз тот меньше всего поддавался убеждениям, если к тому не толкала его сама жизнь; что, даже согласившись с чьим-то мнением, он всегда действовал по-своему; что, наконец, убедительности самому Коноплеву явно не хватало.

Одним глотком выпив налитый Ермиловым коньяк и торопливо сунув в рот кусочек чего-то, что попалось под руку, Коноплев заговорил, подавшись к Ермилову через стол своим худым телом. Его широкоскулое лицо зарумянилось, на лбу выступили капельки пота, слегка удлиненные глаза расширились, обдавая Ермилова беспокойным зеленоватым мерцанием.

— Народ России, говоришь ты, тысячелетие вели в пропасть… — повторил за Ермиловым Коноплев и хмыкнул.

Хотя о пропасти первым помянул он сам, но то был чисто риторический прием, Чухонец же принял его за чистую монету, вкладывая в свои слова глубинный философский смысл. Видимо, на этом и держится его убеждение, здесь самое уязвимое место, с него и надо начинать серьезную атаку на все жизненные позиции своего опасного оппонента.

— А тебе не приходило в голову, Чухонец, — со смаком произнес кличку Ермилова Коноплев и выжидательно глянул в пасмурные глаза своего гостя, но те смотрели все так же спокойно и отрешенно. — Тебе не приходило в голову, Чухонец, — повторил Коноплев смелее, — что пропасть эта разверзлась перед народами России с приходом к власти именно большевиков? Что вот к этой пропасти мы все время шли и шли, стоим теперь на ее краю, не замечаем этого, потому что туман затянул все окрестности? А? Более того…

Коноплев откинулся назад, приподнял над столом руки. Он уже ничего не боялся, не чувствовал страха, а Ермилов казался ему несмышленышем, который всегда служил чужой воле, особенно не рассуждая, и вот сейчас у него раскроются глаза, он станет другим человеком, они по-братски, как рабочий рабочему, пожмут друг другу руки, и у Коноплева в предчувствии чего-то необыкновенного, что вот-вот должно произойти, чего-то решительного и даже сладостного, на глаза навернулись слезы.

— Более того, скажу я тебе! Часть народа уже в пропасти… да-да-да! — и когда вся пропасть будет заполнена доверху… а бездонных пропастей не бывает! — оставшиеся перейдут на другую сторону по трупам. Часть из оставшихся убедят, что другого пути нет, что это временные жертвы, что, как только они по трупам перейдут на ту сторону пропасти, других пропастей уже не будет, что дальше ровная дорога: социализм, коммунизм, общее благоденствие, равенство и братство. И эти, убежденные, будут подталкивать идущих впереди, чтобы они скорее заполняли собой пропасть. Подумай, Чухонец, не ты ли и тысячи тебе подобных являются сегодня теми, чьими руками заполняется очередная пропасть? Я говорю: очередная, потому что пропасти уже были и будут впереди, и каждая все глубже и глубже. И не случится ли так, что рано или поздно и сам ты превратишься в материал, годный для заполнения очередной пропасти?

Коноплев замолчал и налил себе в стакан коньяку, жадно выпил, задышал тяжело, с привсхлипом. Его редкие, давно не стриженные волосы слиплись от пота, на носу повисла мутная капля, руки дрожали.

Все в этом человечке было отвратительно Ермилову: и его предательство, которое он теперь хочет облечь в благородную форму, и его жалкие потуги перетянуть Ермилова на свою сторону, и его страх, помимо воли то и дело прорывающийся наружу то кривой улыбкой, то суетливостью, то, как теперь, дрожанием рук. Не стоило бы мараться о так