Абрамсон свернул в переулок.
Ермилов, стоя перед витриной магазина, некоторое время следил за его отражением, пока тот не пропал в неожиданно возникшей толчее перед какой-то пивной. Ермилов обернулся, быстро пересек улицу, заскочил в подворотню, снял пиджак, вывернул его наизнанку, одел снова, и это был уже не светло-коричневый пиджак, а серый. То же самое он проделал и со шляпой. Теперь темно-серая рубашка и черный галстук еще больше подходили ко всему остальному, как бы сливаясь не только с серой толпой, но и с асфальтом и серыми домами.
Выйдя из-за угла, Ермилов Абрамсона не обнаружил. Да и толпа, запрудившая узкий переулок, закрывала обзор. Что-то подсказывало Ермилову, что Абрамсон находится внутри этой толпы.
Приблизившись к ней, он услышал крики и взрывной хохот. Выделялось несколько парней в коричневых рубахах, рослых, светловолосых. Они двигались в середине толпы, раскачиваясь, размахивая руками, будто совершали ритуальный танец. Редкие прохожие с той и другой стороны переулка, не решаясь продираться сквозь толпу, поневоле к ней присоединялись, становясь если не участниками, то свидетелями происходящего.
Ермилов закурил и быстро огляделся. Ему никак нельзя не только ввязываться, но даже смешиваться с этой толпой. В то же время, если Абрамсон находится сейчас внутри этой толпы, он, Ермилов, должен знать, чем для него это уличное происшествие кончится. И вообще, Ермилову не хотелось еще раз проходить только что пройденный путь, идя вслед за Абрамсоном, лишний раз мозолить глаза. Ему надо установить, где живет Абрамсон, куда ходит, кто бывает у него, то есть знать о его жизни все и даже больше, чтобы, исходя из этих знаний, составить план своих действий.
Центр, слава богу, на этот раз не торопил его, можно подготовиться к акции основательно, но Ермилова торопила все более оттягивающаяся встреча с Галиной Никаноровной, и каждый лишний день, отодвигающий эту встречу, отодвигал от него, как казалось ему, и саму Галину Никаноровну. Поэтому — помимо своей воли — он все чаще и чаще пренебрегал мелочами, презрев святую заповедь своей профессии, по которой мелочей нет и не может быть.
Но ему совсем не хотелось уходить, так ничего и не сделав, ждать следующего посещения Абрамсоном редакции газеты, снова становиться на его след…
Ермилов про себя выругался, бросил сигарету, застегнул пиджак на все пуговицы и решительно врезался в толпу.
То, что он увидел в ее середине, он и ожидал увидеть с самого начала: четверо коричневорубашечников, а между ними маленький, скрюченный, жалкий Абрамсон, без шляпы, пиджак сидит косо, редкие седые волосы встрепаны, рубашка расстегнута и видна несвежая грязно-салатового цвета майка и седые волосы на впалой груди.
Абрамсон был уже без палки и без очков; очки — вернее, то, что от них осталось — валялись на асфальте, металлическая оправа смята, стекла, раздавленные тяжелым каблуком, превратились в жалкое крошево. Тут же валялись какие-то бумаги.
Абрамсон затравленно озирался и пытался трясущимися руками соединить то полы пиджака, то ворот рубашки, перебирая по ним пальцами и не находя пуговиц.
— Юдэ, почему ты не вытираешь сопли под своим грязным иудейским носом? — спрашивал один из коричневорубашечников, картинно избоченясь в двух шагах от Абрамсона. — Неужели ты, жалкое отродье, думаешь, что этим должен заниматься я? Где твой платок, юдэ?
Абрамсон лихорадочно шарил руками по пиджаку, но как только его рука нащупывала карман, в котором, надо думать, находился платок, как только рука пыталась проникнуть в этот карман, так один из коричневорубашечников с силой дергал его за пиджак, Абрамсон дергался в ту же сторону и начинал хватать руками воздух, стараясь удержать равновесие.
Толпа покатывалась со смеху. Обретя равновесие, Абрамсон попытался вытереть нос рукавом, потому что от жары ли, от страха ли или еще от чего, под носом у него действительно висела капля, и что-то темное, только не кровь, было размазано по губам и подбородку. Но и в этом случае его снова дергали за пиджак — и он снова вертелся волчком, не сопротивляясь, не прося ни о чем своих мучителей, а лишь поводя на них подслеповатыми глазами, переполненными почти животной тоской.
Ермилову стало не по себе, и он начал выбираться из толпы в глубь переулка.
И тут кто-то схватил его за воротник и заорал:
— Камрады! Тут еще один юдэ!
Толпа раздалась, сместилась — и Ермилов очутился в ее середине. Все это свершилось так быстро и так неожиданно для него, что он несколько долгих секунд не предпринимал ничего. Он не сразу осознал, что выкрик относится к нему, потому что это была такая несусветная дичь, какую даже предположить невозможно. Это же надо: он, Ермилов, и — юдэ!
Ермилов рванулся, но рука, державшая его за воротник, была крепка и жестока.
Тогда он резко развернулся и обеими руками, сложенными вместе, нанес удар снизу вверх между широко расставленными ногами в черных начищенных сапогах и коричневых галифе.
Рука тотчас же ослабила хватку, но не отпустила, и все-таки здоровенный малый согнулся и присел.
Не давая ему опомниться, Ермилов костяшками согнутых пальцев рубанул его по горлу, сбросил ослабевшую руку и, наклонив голову, врезался в ближайшего же немца из окружающей толпы.
И тут раздался отчаянный крик. Нет, это был даже не крик, а верещание зайца, придавленного к земле когтистой лапой рыси. И верещал ни кто-нибудь, а Абрамсон. То ли его ударили, то ли отшвырнули в сторону как игрушку, с которой играть уже не интересно, тем более что появилась новая игрушка, намного завлекательнее. Ермилов не заметил, что произошло. Да и не до того ему было. Зато верещание Абрамсона на какое-то мгновение отвлекло внимание толпы от Ермилова. Может, Абрамсон как раз этого и добивался, желая помочь своему соплеменнику и хорошо зная повадки толпы. Может быть. Но Александр Егорович не успел оценить его вмешательства, стремясь поскорее вырваться на волю.
Получив пару увесистых тумаков, Ермилов таки прорвался сквозь плотную массу зевак и побежал по переулку. Где-то здесь, с левой стороны, должен быть проходной двор, потом склады, потом невысокий кирпичный забор, перемахнуть через который не составит труда. До революции, правда, ему не пришлось пользоваться этим переулком, но он знал о его существовании и его скрытых возможностях из бесед с Аннелией Осиповной, чопорной дамой с эсеровским прошлым.
За ним гнались. Это было неожиданно. Сзади топало по крайней мере человек десять. Ермилов не узнавал некогда степенных и уравновешенных немцев. Преследователи орали, улюлюкали, свистели, вели себя как подвыпившие дебоширы, а не представители движения, которое с таким размахом демонстрировало свою силу и организованность дней десять назад на глазах у Ермилова.
— Держи юдэ!
— Стой, свинья! Скотина! Ублюдок!
Какой-то детина встал у Ермилова на пути, широко расставив руки, так что они почти касались стен противоположных домов тесного переулка.
Ермилов поднырнул под руку, плечом с разбегу влип в тугой живот и тут же полетел на асфальт, сбитый с ног сильным ударом.
Падая, он все же вывернулся на спину, чтобы видеть своих врагов. А они уже были в нескольких шагах от него — молодые, здоровые, сильные. Они надвигались неумолимо, и чем бы ни кончилась эта потасовка, без вмешательства полиции она не обойдется, а для Ермилова это — конец.
Все еще лежа на спине, он сунул руку под пиджак, где под мышкой, в кобуре, покоился тяжелый бельгийский браунинг.
Он вдруг увидел, как изменилось лицо ближайшего коричневорубашечника, как исказилось оно от страха — и нажал курок.
В тесноте глухого переулка выстрел прозвучал оглушающее громко. Тотчас же, будто откликаясь на него, где-то близко пролилась трель полицейского свистка.
Ермилов вскочил на ноги.
В трех шагах от него корчился на асфальте человек. Еще двое надвигались на Ермилова, видимо, по инерции, не уяснив, что произошло и чем они рискуют.
Еще дважды Ермилов нажал на курок. Отпрянул к стене. Оглянулся. Переулок сзади него был пуст.
Визжали женщины. Верещали полицейские свистки.
Ермилов кинулся бежать. Его не преследовали.
Он заскочил в проходной двор, который оказался именно там, где Ермилов ожидал его найти. Промелькнули мусорные ящики, двери, металлические лестницы, узкие окна, обшарпанные стены, чьи-то испуганные и удивленные лица.
И вдруг — стена! Стены этой не должно быть. То есть она должна быть, но значительно дальше, за поворотом, и, конечно, не такая. А эта — высокая, оштукатуренная цементным раствором, гладкая, без единого выступа. Такую не перемахнешь.
Ермилов замедлил бег, шаря глазами по сторонам.
Ага, лестница, ведущая на второй этаж. Он кинулся к ней. Железные ступени зазвенели под его ногами.
Опять крики, требовательные, властные.
К этому времени Ермилов достиг площадки, с которой начинался новый марш. Оглянувшись, он увидел двор и одинокого полицейского, целящего в него из револьвера.
Они выстрелили одновременно.
Что-то тупое толкнуло Ермилова в бедро, и острая боль огнем охватила все тело. Он замер, пережидая боль, согнулся, потом присел. В таком положении он пробыл несколько секунд, даже дышать — и то боялся. Наконец боль чуть отпустила.
Подтягиваясь за поручни на руках и волоча простреленную ногу, Ермилов еле-еле добрался до второго этажа и, понимая, что все его дальнейшие действия уже не имеют смысла, все же выдавил дверное стекло и проник в квартиру, в которой, судя по всему, никого не было.
Он не мог умереть на лестничной площадке, открытой со всех сторон, под взглядами равнодушного и тупого немецкого обывателя. Ермилову необходимо было хоть какое-то убежище, чтобы совершить последнее в его жизни дело, оставаясь наедине с самим собой. Он не знал, что именно он станет делать в этой чужой квартире, как не знает смертельно раненное животное, забираясь в глухие дебри, в тесноту бурелома, зачем ему нужно нетревожимое чужими взглядами предсмертное одиночество.