Жернова. 1918–1953. Москва – Берлин – Березники — страница 70 из 109

— Ну, так уж и кишки… У нас отродясь подобного не водилоь, чтоб кишки то есть, — возразил Филиппу степенный Роман Кулыга. — Поглядим, как у других дела пойдут, которые в колхозе, а там уж и сами. Так-то оно лучше будет. Власть-то — она и сама шибко в крестьянском деле не разбирается, в смысле что правильно, а что, значит, наоборот. Позавчерась она, власть-то, за коммуны агитировала, вчерась — за тозы, нынче, вишь, за колхозы, завтрева ее ишшо на что-нибудь сподобит, а мы, стал быть, вертись. Погодить надоть — вот что я мыслю на сегодняшний текущий момент.

— Стал быть, погодить? — Филипп поднялся, опираясь кулаками в столешницу, исподлобья оглядел собравшихся. — Ну, годите, годите! А я годить не желаю. Не для того я в партию вступал в боевом двадцатом, чтобы все годить да годить. Этак мы коммунизма никогда не построим. Этак у нас все разворуют да растащат раньше, чем до коммунизма дело дойдет. Завтра же еду в Валуевичи, к Семену Гуревичу, пущай приезжает и мозги вам пропесочит. А я посмотрю-послушаю, что вы ему говорить будете.

— А и то же самое, что тебе, то и ему скажем, — ответил Роман Кулыга. — Нешто мы Семена не видывали! Эка пуп какой выискался! Давно ль по лужам верхом на вице скакал, а уж куда-а — чи-ин! Прямо нарком, не меньше… едри его в корень!

Расходились молча, хмурив лбы, друг на друга не глядючи. На деревню уже опустилась ранняя декабрьская ночь, тускло светились в окнах огоньки, лениво перебрехивались собаки, пахло кислыми щами, квашней, дымом. Под ногами скрипел снег, небо висело над головой высокой серебрянотканной полстью, косорожая луна выглядывала из голубого морозного воротника, щурилась подслеповато туманным взором.

Филиппу еще не приходилось принимать серьезных решений, он постоянно чувствовал раздвоенность в себе, мучился. И вообще, лишь став секретарем партячейки, почувствовал ответственность не только за себя, но и за других, за всю страну и, можно сказать, за мировую революцию в целом. Но как эту приобретенную им ответственность донести до других — вот в чем вопрос. Теперь-то Филипп понимал, что его поход к Гудымам был не только напрасным, но и вредным: подумают еще, что он хотел с ними посоветоваться, как, бывало, советовались с их отцом, Аверьяном Гудымой. Но Аверьян, хотя и гнул свою кулацкую линию, однако и про деревенских не забывал, понимая, что ему, его детям и внукам жить рядом со всеми, и не резон отделять себя от других. А сыновья его не такие: жадны, упрямы, ни с кем не считаются, прут на рожон. Не явно, но и не слишком таясь. Невдомек, видать, им, что рано или поздно свернут им шею, как сворачивают в других местах. Сидели бы ниже травы, тише воды, ан нет…

Филипп шел по улице, курил, мысли скакали с одного на другое, ни на чем не задерживаясь: не привык еще Филипп думать, не о чем таком было думать ему до сих пор, все шло по заведенному обычаю, все еще до него было продумано и решено, и в армии за него тоже думали, ему оставалось лишь повиноваться. А вот стал секретарем — пошли в голову всякие мысли, но все как-то враскоряку, все как-то с пятое на десятое.

Не заметил Филипп, как оказался на краю деревни, у пяти старых сосен. Тихо стояли они, задумчиво. Их кривые, мохнатые лапы облеплены густым искристым инеем, и даже в безветрии о чем-то тихо шепчутся сосны, взирая свысока на все, что мельтешит внизу и окрест. В лунном свете тускло серебрились две извилистые колеи, наезженные в снегу санями, стекали под откос, будто в молоко; вдоль них темнели седые бороды потерянного с возов сена. Даль мерцала осиновым бором и ольшаником вдоль реки, гривой высокого сосняка. Вспомнилось, как в двадцать первом шли обозом к мельнице, провожая брата Гаврилу на новое жительство, как обмывали новоселье и новоиспеченного мельника. И вот ни Гаврилы, ни мельницы, вся семья его поразлетелась кто куда.

А казалось, что жизнь та устраивается на долгие годы, чуть ли не на века.

Сзади захрумкало под чьими-то тяжелыми ногами, Филипп, не оборачиваясь, сунул руку в карман полушубка, нащупал рукоять нагана, взвел курок, напрягся в ожидании. Хрумканье снега прекратилось, и голос Игната Гудымы произнес:

— Не пужайся, секретарь: это я, Игнат.

— А я и не пужаюсь, — медленно повернулся на голос Филипп. — Чего мне пужаться-то? — И увидел Игната в десяти шагах от себя, широкого, как та скирда посреди луга.

— Оно, конечно, так, — согласился Игнат, подходя почти вплотную, — а только нынче времена такие, что и не знаешь, кто сзади тебя стоит: враг или друг.

— Ну, я-то, положим, знаю. Да и ты тоже.

— Я не о нас с тобой. Я вообще. — Помолчал, спросил: — Ты чего приходил-то нынче?

— По душам поговорить хотел.

— Со всеми или только со мной?

— С тобой, как ты есть старший в семье после батьки твоего Аверьяна.

— Ну, говори.

— Расхотелось.

— Это ты на бабу мою обиделся? Зря. Она, Варвара-то, баба умная, сразу сообразила, что к чему. Потому и выставила тебя, чтобы ты при всех лишнего не наговорил: характер-то ваш, Мануйловичей, известный. Опять же, с глазу на глаз можно какие хошь слова потребить, а до кулаков или там до револьверов дело не дойдет. А на людях… На людях совсем другой оборот: гонор не позволяет терпеть поношения всякие и хулу. Оттого и все неурядицы, что миром хотим решить, а разве миром что решишь? Ничего не решишь, один крик да мордобой. Почему в армии один решает за всех? Потому, что иначе нельзя. Иначе получится, как в семнадцатом: дали солдату волю орать да кулаками размахивать, командиров своих обсуждать, потом кровью за это расплачивались, чтобы того же солдата сызнова в строй поставить и к повиновению принудить. Сам служил, знаю.

— Мне слушать твою пропаганду и агитацию ни к чему, — набычился Филипп, чувствуя, что рассудительный Игнат задел его за живое и вот-вот заставит согласиться с ним. — Ты и твои братья противу колхозов агитацию ведут? Ведут. Это всем известно. Любого пацана на деревне спроси, любую бабу. Оттого мы и не можем с места сдвинуться, оттого люди не решаются ни на что. А если б вы, заместо агитации, сами пошли в колхоз, за вами остальные потянулись бы. Твой батька бы так и поступил. Умный мужик был.

— Потому и посадили его, что слишком умный.

— За жадность его посадили, а не за ум. Жадность пересилила — в этом все дело. И ваша жадность вам боком выйдет.

— Ты, Филипп, как я погляжу, мало что понимаешь в этой жизни. Жадность, говоришь? Нет, это не жадность. Вот я бы, к примеру говоря, сейчас набросился бы на тебя, стал бы полушубок с тебя стаскивать, кошелек там какой есть, порты… Смолчал бы? Отдал бы? Или, как ты говоришь, жадность заставила бы сопротивляться? — Помолчал, проводил глазами падающую звезду, убежденно закончил: — Если что своими руками сроблено, в чужие руки отдавать не хочется. Сам знаешь…

— Мы с тобой, Игнат, по-разному на мир смотрим. Я смотрю на него с той позиции, что мы строим коммунизм и нацелены на мировую революцию, потому все должны работать на всех, а не только на себя. А еще есть убогие, больные, дети малые… Нешто им не давать от трудов своих? Или, скажем, армия. Ее кормить надо? Надо. А мировой империализм? Это что по-твоему? Это враг, который только и ждет, когда мы с голодухи пойдем к нему на поклон: подайте, мол, за ради Христа. А чтобы всех накормить и за Христа ради не просить, надо робить не так, как робили наши деды. Надо всем миром пахать и сеять, выращивать и убирать тоже всем миром, и через это подымать крестьянина до самой высокой сознательности. Это и есть колхоз. А вы супротив колхоза. А раз вы супротив колхоза, стал быть, вы мои кровные враги. И ничего больше. Вот как хочешь, так и рассуждай.

— Мы, Гудымы, не против колхоза, секретарь. Да только этот вопрос нельзя решать с кондачка. Вы вот, которые партийные, не можете меж собой договориться. А почему? А потому, что нет у вас полной веры в эти колхозы. Соберись вы, положим, завтра в свой колхоз, не только нищих и убогих, себя прокормить не сможете. Сомнение держит вас на старом месте, вперед не пускает, а не Гудымы. Опять же, другой вопрос: у нас в Лужах голи такой, чтобы перекатная, нету. Какая была, подалась в город, на легкие хлеба. Деревня у нас, не в пример другим, крепкая, справная, друг дружке всегда помогали. Баб вдовых с ребятишками, калек каких немощных — никого в беде не бросали. Так наши отцы жили, так и мы живем. Потому и обходимся без тозов и колхозов. А коли вы, коммунисты, такие сознательные, так покажите пример, глядишь, и другие за вами потянутся.

— Это, если по-твоему рассуждению, сто лет надо, чтобы раскачаться: коммунистов-то на все Лужи всего пятеро. А я тебе говорю, как есть человек партийный и сознающий ответственность, что ждать нам некогда, надо бежать и бежать вперед, чтобы прибежать в лучшую жизнь первыми. И даже если бы я стал на твою позицию, партия мне бы не позволила ждать. Потому что есть такая… это самое… как его?.. такой есть закон природы, открытый товарищами Карлом Марксом и Лениным. Вот! Это как революция: хочешь не хочешь, а она рано или поздно везде наступит и совершится. И спрашивать никого не станет. Так и с колхозами: кого можно спросить, кого сагитировать, а кого нужно палкой.

— Палкой-то оно проще. Палкой-то… Да вот вопрос: надолго ли? Крепко ли будет то, что палкой-то?

— Ничего, крепко будет.

— Слепой сказал: поживем — побачим, — произнес Игнат, повернулся и пошел, не попрощавшись.

— Поживе-ем… Как же… Нет уж, завтра же и побачим, — пробормотал ему в широкую спину Филипп и стал крутить козью ножку.

Глава 6

На другой день Филипп Мануйлович вернулся в Лужи, и не один. Вместе с ним на двух пароконных санях приехали Семен Гуревич, оперуполномоченный ГПУ очкастый Илья Каневич, отец которого еще недавно держал скобяную лавку в Валуевичах напротив синагоги, а теперь в районном совете заведует местной промышленностью, и четверо милиционеров с винтовками. В деревню въехали уже потемну, остановились в совете, и тот час же Филипп послал двоих своих младших сыновей-школьников собирать народ.