Жернова. 1918–1953. Москва – Берлин – Березники — страница 76 из 109

— Значит, решил приятеля навестить? — продолжал Левкоев ворчливо наседать на своего взводного, и ясно было, что он не хотел, чтобы его подчиненный видел своего командира роты за таким неуставным занятием.

— Да я только на минутку, — начал оправдываться Матов. — Здесь же рядом. Ну, и… сориентироваться… на местности, установить локтевое соприкосновение. Мало ли что… — От собственного вранья Матов покраснел и опустил голову.

— Да чего ты к человеку привязался? — вступился за Матова комроты шесть Постромков. — Ну, приехал и приехал. Мы здесь вроде как на отдыхе, вот и давай отдыхать.

Слова Постромкова разрядили обстановку, все одобрительно загудели, из-под стола появилась бутыль с голубоватой жидкостью, хозяин налил стакан до краев и вопрошающе глянул на Левкоева.

— Ладно, Матов, давай, раз уж попал к столу, — разрешил комроты, и все взводные загалдели и потянулись к Матову своими стаканами.

— За нашу ридну Червону армию! — воскликнул хозяин хриплым голосом. — Шоб вона нас оберегала от усих ворогив, якие ни есть на билом свити, шоб нэ затуплялысь ейные шашки и штыки!

— Добро! Годится! За Красную армию! Ура!

Матов неуверенно поднес стакан ко рту — в нос ударило крепкой сивушной вонью, он нахмурился и поставил стакан на стол: и пить не хотелось, и неловко было почему-то пить за одним столом с казаком, хотя и красным, хотя и большевиком. Во всей этой попойке чувствовалась какая-то нарочитость и ожесточенность, Матову совершенно непонятные.

— Ты чего не пьешь? — вскинулся Кореньев, хрустя огурцом, мелко-мелко двигая недоразвитой челюстью. — Товарищи, гляньте-ка, Матов-то не выпил, гнушается.

— Мне сейчас патрули проверять, — хмуро оправдывался Матов, ни на кого не глядя.

— Чего ж тогда садился? Во дает! — не унимался Кореньев.

— Молоде-ежь! — укоризненно покачав чубатой головой, произнес хозяин. — Ще жизню нэ бачилы, яка вона есть на самом деле. А жизня — вона… вона така жизня-то, що и нэ знаешь, чи тоби на конике гарцувати, чи у кустах лежати. Ось мы, старики — и рублены, и стреляны, и вшой тифозной едомы. Нам, старикам, якие революцию робылы, пидпругу вже можно и видпустить. И вам, червоноармийцам, тэж. Не царска армия, щоб ать-два-три! Супротив Червоной армии никто не устоить. Босы, голы, не емши, а усих билы, усих рубалы, як капусту. Нэхай сунутся! Знова порубаемо тай побьемо.

— Нынче одной шашкой не шибко-то навоюешь, — возразил казаку комроты Постромков. — Нынче самолет и танк выходят на первое место…

— Э-э! Бычилы мы и самолеты и танки! — воскликнул хозяин. — Революцьенный дух — ось главне оружие Червоной армии. А супротив революцьенного духу у буржуев кишка тонка. Про цэ ще Ленин гутарил, а Ленин, хлопци, цэ Ле-енин! Цэ наипервейший вождь трудового народу! Ось так! — И стукнул чугунным кулаком по столу.

Матов слушал и все больше хмурился: и казак ему не нравился, а речи его, как бы морально разоружающие Красную армию, не нравились тем более. Но спорить с пьяными не имело смысла.

Однако он не удержался:

— Старыми победами новые не добудешь.

Казак вскинул голову, дернул щекой, разделенной сизым шрамом от подбородка до уха, хотел что-то сказать, но его опередил комроты Левкоев:

— Правилна, Матов! Маладэць! Джигит! — поддержал Левкоев своего взводного. Когда надо, он говорил по-русски совершенно правильно, но часто позволял себе почему-то и безбожно его коверкать. — Хорошо сказал! Прыедэшь в роту, пэрэдай камысару: я буду в роте васэмнацать нол-нол.

Матов поднялся.

— Разрешите идти, товарищ комроты?

— Иды, — махнул рукой Левкоев.

На этот раз никто ничего не сказал, и Матов быстро оделся и, не прощаясь, вышел из хаты.

Вслед за ним выскочил Сургучов.

— Зря ты, Николай, уходишь! Ей-богу, зря! Ну, выпили, посидели — что тут особенного? После такого марш-броска… Люди, сам понимаешь, не железные… — канючил Сургучов, идя к калитке рядом с Матовым.

Сургучов был тоненький, плоскогрудый человек с веснушчатым лицом, маленьким вздернутым носом и большими, будто чужими, ладонями, лопатами торчащими из рукавов гимнастерки.

— Зря не зря, а только я сейчас поеду, а там мои бойцы, на морозе, а от их командира сивухой разит как… как не знаю от кого! Что я им скажу? Как я могу требовать от них дисциплины и порядка, если сам его нарушаю? Кстати, ваши, вместо того чтобы патрулировать, в овраге поросенка на костре жарят. Может, они у вас и не кормлены?

— Это не мои, это Кореньева.

— Какая разница! — зло бросил Матов и, чтобы как-то оправдать в глазах Сургучова свою злость, добавил: — А вдруг кто из батальона или из бригады? Что тогда?

— Да брось ты, кто сюда может заявиться? Бригада еще продолжает марш-бросок, командованию не до нас.

— Во-во, начальства нету, можно и на устав наплевать, и на присягу. Будто мы не в Красной армии, а в царской.

— Выходит, Матов, ты один из нас такой сознательный, ты один чистенький, а мы, значит, несознательные и контра? Ну, спасибо, не ожидал от тебя! — завелся Сургучов.

— Да пошел ты — не ожидал! Вон твои бойцы ходят, вон эти самые казаки, которые… Одним словом, люди кругом, а мы… Что они о нас подумают? Это тебе в голову не приходило?

— Ладно, гони, показывай пример! — со злостью уже выкрикнул Сургучов. — Может, рапорт по команде напишешь, еще один кубик досрочно получишь! Валяй!

— Дурак ты, Витька! — отмахнулся Матов. — Я никогда сексотом не был и не буду. Ну, бывай! — Он снял с каурого тулуп, подумал, что надо бы коня напоить, но оставаться здесь еще хотя бы на минуту не хотелось, шагнул в сани и дернул вожжами.

Глава 11

С Витькой Сургучовым они и в училище не были друзьями, не подружились и в бригаде, хотя служили в одном батальоне. Правда, на занятиях по тактике, на политбеседах и комсомольских собраниях сиживали рядом, но именно потому, что земляки, к тому же из одного училища.

Впрочем, за два минувших месяца, что Матов в бригаде, он еще ни с кем из командиров своего уровня не успел сойтись близко, был со всеми взводными ровен, никого не выделял, но с наибольшим уважением относился к политруку Иволгину, секретарю комсомольской организации батальона. Нравился ему этот ленинградец спокойной уверенностью, начитанностью и умением доходчиво объяснять самые трудные вопросы. Но именно потому, что Иволгин был секретарем и на виду у командования, Матов старался держаться от него подальше, чтобы кто-то не подумал, что он перед ним заискивает.

"Зря я поехал", — думал Матов, поглядывая по сторонам и высматривая колодец или что-то такое, где можно было бы напоить коня. Но то ли он колодец проглядел, то ли хуторяне брали воду прямо из Терека, а только вот уж и последняя хата, впереди не меньше десяти километров, и Матов свернул к воротам этой хаты.

Хозяин, старый дед, вышел на крыльцо, когда Матов только выбирался из саней. На нем была белая барашковая папаха, старый полушубок с торчащими клоками шерсти из многочисленных дыр, штаны с лампасами, заправленные в шерстяные носки, и какие-то онучи из кожи, явно самодельные.

— Здравствуйте, хозяин! — поприветствовал старика Матов.

— Спаси Христос! — прошамкал дед, подслеповато щурясь на Матова.

— У вас, папаша, нельзя ли коня напоить? А то я из Матюхинского приехал, назад надо, а конь непоеный.

— Бачу, шо ты з Матюхинского. Конь-то Матвея Фроленкова буде… Конь-то… А напувать — шо ж, можно и напувать. Вода — вона божья, ничья, пей скильки сдюжишь, хошь коню, хошь сам.

Дед отворил дверь в хату и крикнул кому-то:

— Мытро, возьми цибарку: коня напувать треба, служивый тута, коня ейнова… — Закрыл дверь и стал спускаться с крыльца, переступая со ступеньки на ступеньку кривыми старческими ногами, будто проверяя на прочность то ли ступеньки, то ли свои ноги. Он подошел к плетню, взялся заскорузлыми руками за рогульки, и рук его было не отличить от этих рогулек.

— Щас Митька напувае коня-то… Стало, конь-то Фроленкова Матвея, ево конь, издаля видать. А иде ж сам Фроленков буде?

— Не знаю, папаша: мы вчера поздно вечером на хутор пришли, там никого не было. Может, ты знаешь, как коня кличут? Конь-то уж больно хорош, просто отличный конь! — польстил Матов старику, видя, с какой любовью тот смотрит на коня.

— Як нэ знать, його у всей округе кажный знае: призовой конь-то, племенной. А кличут його Черкесом… Черкесом кличут-то. Бачь, откликается.

Конь, услыхав свое имя, вскинул голову и тоненько заржал, будто жаловался на что.

Из хаты вышел Митька, парнишка лет пятнадцати, тоже в папахе, тоже в драном полушубке, будто они все тут договорились носить напоказ только драные полушубки, но в штанах с лампасами и в сапогах. В руках он держал ведро. Сойдя с крыльца, Митька завернул за угол и через минуту-другую появился уже с полным ведром воды, неся его с каким-то особенным форсом, будто и не ведро в руках было, а так — пустяк какой-нибудь.

Матов улыбнулся, глядя на мальчишку: вот так же и сам он в детстве носил воду, стараясь показать, что уже мужик и ему не тяжело, что он может не только ведро с водой, но и что хочешь.

Митька молча вышел за калитку, по-хозяйски подошел к коню, поставил перед ним ведро, потрепал коня по холке. Ломающимся баском произнес:

— Конь-то фроленковский. Га, диду?

— Сам бачу, шо фроленковский. Ну, усе, ступай до куреня, ступай! Нэ твово ума тута дило, — ворчливо набросился на мальчишку старик. И когда тот скрылся в хате, спросил у Матова: — А у тэбэ, служивый, тютюну нэмае?

— Найдется, папаша. Только не табак, а папиросы.

— Нэхай папиросы.

Они закурили. Конь пил, фыркая и позвякивая удилами по железному мятому ведру. Дед курил, разглядывая после каждой затяжки папиросу и принюхиваясь к дымку, идущему от нее.

— Дюже слабый тютюн-то, — сокрушенно молвил он. — Но духовитый. Страсть, якый духовитый.

Матов предложил деду еще париросу, и тот, выловив ее из пачки, бережно спрятал у себя под полушубком.