Жернова. 1918–1953. Москва – Берлин – Березники — страница 77 из 109

— А шо, служивый, нэ чув, куды народ подевали? Фроленкова, к примеру, та ще инших матюхинских?

— Не знаю, папаша. Я ж говорю: мы только вчера прямо с эшелона.

— А вирно, шо замист казакив з гор чеченов тай ингушов пригонють? А ще гутарят, мужиков з Расеи, татаров тай жидов?

— Про татар и евреев ничего не могу сказать, а что малоземельных крестьян-бедняков из горных селений сюда переселят, потому что там нет никаких условий для нормальной человеческой жизни, ну и… чтобы добро кулацкое не пропадало, так про это говорили. Да вам-то чего беспокоиться? Вы ж, сразу видно, не кулак.

— Так-то воно так, та ить Фроленков Матюха тэж нэ дюже богатый. Все його богачество — ось энтот Черкес. Через його вин и пострадал.

— Как это?

— А ось так. Дюже вин поглянулся голове родяньськой власти, якая у Матюхинском, Егорке Шаповаленке. Уж вин вкруг Матюхи, як цэй кобель вкруг суки, а Фроленков — ни та ни. Тоди вин Черкеса з його стребовал за недоимку натурального налогу. А Матюха, — ось уж дурень так дурень! — у район. Та там, гутарят, вже на його бумага написана, шо вин контра и поперечь радяньськой власти. Ну и повьязалы. Та тильки Черкес сорвався з коновязи та й прибег до своего куреня. Тильки, опять же, ни по Егоркину выйшло: ничью прийшлы энти… як их?.. покидалы усих на пидводы тай на станцию. Тай Егорку Шаповаленку тэж. Вин у крик: "Не кулак я, у Червоний армии страждался!" А у их така диспозицья: усех, яки на хуторе, хучь кулаки, хучь голытьба, обратать тай — у Сибирь. Можеть, и нас завтрева… Не чув?

— Н-нет, н-не знаю. Н-не думаю. За что же вас-то? Впрочем, я в этом не очень разбираюсь, папаша, — заторопился Матов, которого все более тяготил этот разговор.

— Ось и мы тэж нэ разбираемось. Жили-жили, а воно эвон як поворотилось: изводють казакив, пид самый корень изводють. Ну, спаси тя Христос, служивый. Швидко-то не гони: запалишь коня-то.

От хутора Матов поехал шагом, но Черкес сам порывался к бегу, всхрапывал, изгибал шею, высоко вскидывал ноги. И Матов отпустил поводья.

На сей раз через равные промежутки ему попадались патрульные из взвода Кореньева, и когда Матов проносился мимо красноармейцев, они улыбались ему замерзшими и виноватыми улыбками.

"А их командиры в это время…" — подумал Матов, но тут же постарался прогнать от себя мысли о том, чему был свидетелем и чуть не стал соучастником. Он был рад, что устоял, что его не коснулось это, чему он не знал названия, но чего всегда боялся, начиная с училища, то есть такая неправильность в поведении, в укладе жизни, когда говоришь одно, а делаешь совсем не то, что содержится в твоих словах.

Вымахав на взгорок, Матов встретил первый патруль из своих красноармейцев и почувствовал облегчение: где-то в глубине души он боялся, что и его подчиненные могут нарушить установленный служебный порядок, и тогда бы он сам, командир взвода Матов, ничем не отличался бы от Кореньева или Сургучова.

Но Левкоев! — он-то почему вдруг пошел на поводу у остальных? Неужели и его принципиальность — лишь притворство и ничего больше? И как же вести себя Матову, зная обо всем этом? Пойти к политруку?.. Нет-нет, только не это! Сказать в открытую на комсомольском собрании?.. А может, он чего-то не понимает в жизни? Но тогда получается, что Левкоев, который старше Матова всего на каких-нибудь три-четыре года, понимает больше его! И Сургучов, и Кореньев… Но такого не может быть.

Глава 12

Матов уже подъезжал к хутору, но все не мог определить своего дальнейшего поведения. Не так он когда-то представлял себе армейскую жизнь, свое в ней место. Конечно, служба в училище после его окончания тоже была службой, но она как бы и не в счет, потому что училище — оно училище и есть, да и в той службе Матов не успел разобраться. В настоящей воинской части он всего ничего, но как вдруг обернулась к нему армейская действительность, как разошлась она с его романтическим представлением о ней!..

Между тем, первое представление Николая Матова об армии сложилось в восемнадцатом году: до этого солдат он даже не видывал и об армии ничего не слыхивал. А в восемнадцатом в их рыбацкий поселок пришли англичане. Пришли с моря, высадившись с большого военного корабля, черным утюгом замершего на горизонте.

От этого корабля, как только начался прилив, отделилось с десяток баркасов, и все жители поселка высыпали на берег и наблюдали, как черные жучки, рассыпавшись веером, все увеличивались и увеличивались в размерах, и вот уж видно, как машут они крыльями-веслами, а когда баркасы подошли так близко, что стали видны на них люди, корабль-утюг вдруг беззвучно окутался дымом, в воздухе заныло что-то, высоко в небе будто лопнуло сразу несколько плотно закупоренных бочек с брагой, вспухли белые облачка, на каменистый берег с визгом посыпалось что-то и звучно защелкало по валунам, высекая искры и серую пыль.

Заголосили бабы, загалдели мужики — и все, кто стоял на высоком берегу, кинулись к избам. Берег враз опустел, лишь чья-то собачонка, раненная черным железным шариком, которые потом выискивали ребятишки между валунами, громко визжала и кружилась на одном месте, хватая себя зубами за окровавленную шерсть.

Сквозь щели в ставнях и высоких глухих заборах жители наблюдали, как по улице цепью шли солдаты в коротких шинелях и высоких ботинках, выставив перед собою ружья с широкими штыками.

Еще Николай Матов помнил, как кричали в некоторых дворах бабы, когда забирали их мужиков, бывших солдат царской армии. Его мать не голосила, она молча цеплялась за отца, с остервенением отталкивая чужеземных солдат, а потом упала на землю, и они, малыши, ревели над ней, дергая за юбку и рукава, пытаясь поднять.

Многие мужики потом вернулись в село, вернулся и отец, но несколько человек так и сгинули неизвестно где.

Все то время, пока в селе стояли англичане, а в море дымил их корабль, рыбакам не разрешали выходить на промысел, поселок будто вымер, гулять Николку со двора не выпускали. И так длилось ужасно долго, за это время Николка успел как бы подрасти и повзрослеть.

А потом пришла Красная армия — и снова можно было бегать где угодно, рыбакам выходить в море, жизнь пошла как встарь. И это было хорошо и правильно, значит, и Красная армия была хорошей и правильной.

Вот тогда-то у Николая, как и у многих других поморских мальчишек, появилась мечта стать военным, чтобы никогда больше в их село не приходили англичане, не убивали собак и не уводили отцов. Но мечта эта казалась неосуществимой, как, скажем, мечта побывать в каких-нибудь заморских странах, где растут пальмы и люди ходят почти что голышом. И вот оказывается, что все, что было до этого и что он называл армией: учеба в классах, стрельбища и марш-броски, парады и маневры, вступление в комсомол и выпускной училищный бал — все это еще была не армия, и даже два месяца службы в обжитом гарнизоне, — почти то же самое, что и в училище, только там курсанты, а здесь красноармейцы, — даже это еще не было армией, то есть не раскрывало всех ее внутренних пружин, столь разнообразных и по-разному сжатых, в разные стороны направленных, как это выявило всего лишь вступление их батальона в другую среду, в другую обстановку, с другими, не учебными, а почти что боевыми целями.

Матов не подвергал сомнению эти цели, они, казалось ему, имели право на существование, потому что любая армия действует не в безжизненной пустыне, а там, где живут люди, как бы в их окружении, но в отличие от других армий Красная армия выступает не против этих мирно живущих людей, а против их врагов, которых армия обязана уничтожать, и люди, ее окружающие, непременно будут такой армии помогать, как точно так же — по известным законам классовой борьбы — будут вредить любой другой армии, которая не Красная.

Странно и непонятно другое: почему люди, казавшиеся совсем недавно такими… такими правильными, вдруг, попав в другую обстановку, как бы переродились и кажутся теперь совсем другими? В чем тут дело? В обычной человеческой слабости или в разном понимании долга? Опять же, стоит ли ломать себе голову и убиваться только оттого, что несколько командиров собрались вместе и решили расслабиться? Но разве не за это был разжалован в их бригаде один ротный, который тоже иногда позволял себе расслабляться?

Матов вспомнил это собрание и того ротного, ему совершенно не знакомого, вспомнил короткое сообщение представителя командования бригады, гневные и пламенные речи замполита батальона, того же Левкоева, как все они осуждали проштрафившегося за то, что он потерял классовое лицо, оторвался от масс, противопоставил себя коллективу, стал фактическим пособником мировой буржуазии и троцкистов… — и многое другое в том же духе, и как ему было жалко этого молодого парня, бывшего детдомовца, наверное, не такого уж плохого человека и командира.

Но гражданка — это одно, армия — совсем другое.

Не походить же им на царских офицеров, описанных писателем Куприным в его книжке под названием "Поединок"? Тогда зачем нужна была революция?

Въезжая в хутор, Матов попридержал коня, и тот перешел с вольного скока на размашистую рысь. Мимо поплыли уже знакомые хаты — или, как их здесь, оказывается, называют, курени, — возле одного из них помкомвзвода Хачикян уже строил смену патрулей; какой-то красноармеец чистил снегом алюминиевые миски, пахло борщом и печеным хлебом, и Матов почувствовал, что проголодался. Но прежде чем обедать, надо было найти замполита Обыкова и доложить ему, что комроты будет только в восемнадцать.

Матов проехал прямо к центру хутора, к дому, где остановились командир роты и политрук. Привязав коня, он поднялся на крыльцо, прошел в сени и, постучав в дверь горницы, открыл ее и переступил порог.

— Разрешите, товарищ младший политрук?

— А-а, входи, взводный. Где это ты пропадал? — спросил Обыков, кладя на стол ложку.

Политрук обедал в одиночестве, перед ним на столе стояла оловянная миска с борщом, плетеная хлебница с крупно нарезанным хлебом и котелок, накрытый полотенцем.