Жернова. 1918–1953. Москва – Берлин – Березники — страница 83 из 109

— Ясно! Чего там! — раздалось несколько унылых голосов.

— Не слышу энтузиазма! Еще раз: всем ясно?

— Так точно! Ясно, товарищ командир! — уже веселее на разные голоса ответили красноармейцы и зашевелились, сбрасывая с себя скованность.

— Сам буду каждые два часа проверять, как вы несете службу.

— Да мы ничего, мы привычные! У нас только один Цукерман мерзнет и на ветру горючими слезами обливается! Ха-ха-ха!

— Ха-ха-ха! Хо-хо-хо! — беззлобно подхватили остальные, и красноармеец Цукерман, тщедушный еврей с острым лицом и большими девичьими черными глазами, тоже засмеялся, прикрывая рот детской ладошкой.

Глава 18

Усыпанный снегом с головы до ног, Матов долго отряхивался в сенях, прежде чем пройти в горницу, откуда слышались громкие голоса и смех, среди которых особенно выделялся голос Колобка.

— Опаздываешь, взводный, опаздываешь, — сделал ему выговор Левкоев, едва Матов перешагнул порог горницы.

— Дорогу так замело, что несколько раз сбивались в сторону, — оправдывался он.

— Да-а, метет, мать его в дышло, — согласился Левкоев. — Но это не оправдание для боевого командира. Садись давай, а то каша остынет.

Матов, потирая замерзшие руки, прошел к столу. Ординарец командира роты подал ему миску с гречневой кашей, приправленной салом, и кусок жареной свинины. На столе стояли миски с солеными огурцами, мочеными яблоками, квашеной капустой.

— Налей ему, Захарчук. Хоть он у нас и закаленный, а сто грамм с такой метели ему не повредят. — И, посмотрев на Матова усмешливыми глазами, спросил с издевкой: — Или откажешься?

— Я отказываюсь по обстоятельствам, — выдержав взгляд комроты, ответил Матов.

Он выпил водку, откусил огурец и принялся за кашу. Разговор, прерванный его появлением, возобновился, и это был, как всегда, разговор о женщинах.

— Вот я и говорю, — блестя слегка выпуклыми серыми глазами, возбужденно рассказывал Корольков, командир третьего взвода, — что баба, если к ней правильно подойти, никогда мужику не откажет. Ты, главное, не показывай виду, что тебе только на кровать завалить ее и нужно, не суетись, но если попер на бабу, то при до конца, не останавливайся, чтоб у ней никакого сомнения на твой счет не возникало, потому что баба — она с виду только боится и противится, а по природе своей хочет мужика больше, чем мы хотим бабу. И тогда точно попадешь в десятку. Инструкция верная, проверенная на практике.

"Странно, — думал Матов, слушая и не слушая разговоры своих товарищей, которые доходили до его слуха будто сквозь вату. — Почему они так веселы и почему их так интересует женская тема? Но главное, почему мне так скучно и не интересно с ними? Неужели я какой-то выродок? Ведь это же нормальные люди, нормальные командиры Красной армии, нормальные комсомольцы, и, случись война, никто из них не пожалеет жизни, не струсит, не предаст. Почему же, как только они соберутся вместе, разговоры только о бабах и о бабах? И почему я не могу принимать участия в этих разговорах? Ведь и мне не безразлична эта тема, ведь и я не могу забыть Любу Пирогову и рад бы поделиться с кем-нибудь… нет, не с кем-нибудь, а с кем-то, кто мог бы это понять, понять мою тоску по ней, мою… Ведь и я сам, — чего притворяться! — думаю о ее теле, о том, как бы обнимал ее и целовал, и это, видимо, нормально. Может быть, и она, если бы любила меня… если бы я ей нравился, тоже думала бы обо мне, и ей бы в голову приходили такие же мысли…»

— Матов, Николай! Спишь, что ли? — дернул Матова за рукав Колобок. — К нему обращаются, а он, ёная мать, и ухом не ведет!

— А-а, нет, я так, задумался, — очнулся Матов.

— Ты смотри, Николай, а то у нас в полку один вот так же все задумывался-задумывался, а раздуматься не смог, и попал в желтый дом. Ха-ха-ха!

— Пей, Коля, о чем тут думать? За нас уже все придумали и решили. Наше дело — ать-два-левой!

— Он у нас в академию собирается.

— Академия — это когда еще будет. Ты, Николай, лучше скажи, успел в училище себе бабенцию завести, или как там у вас на этот счет обстояло дело?

— Нормально обстояло, как и везде.

— Ну а все-таки?

Матову не хотелось грубо обрезать попытку заглянуть в его жизнь, и он подыскивал такие слова, чтобы не отдалиться от своих товарищей еще больше, и, в то же время, ничего не сказать существенного, близкого и понятного только ему одному.

Он поднял голову и увидел, что все глаза устремлены на него ожидающе, и понял, что вот в эту самую минуту он проходит какую-то негласную проверку на принадлежность к этим людям, на братство с ними, более тесное, чем братство по оружию, по комсомолу, по армейскому уставу.

Он опустил глаза, увидел в руке стакан с водкой, пожал плечами, выпил.

— Невеста у меня там осталась, — соврал он, обтерев губы ладонью под не то одобрительный, не то недоверчивый гул своих товарищей. — А невеста, сами знаете, к бабенциям не относится.

— Невеста? Невеста — это ты правильно сказал, — вдруг мечтательно произнес Колобок и подпер голову кулаком. — Невеста — это у меня было, да жены из нее, ха-ха, не вышло.

И вдруг откинулся к стене, запрокинул круглую голову на короткой и мощной шее, прикрыл глаза и завел высоким и довольно приятным голосом:


На Муромской дорожке

Стояло три сосны,

Со мной прощался милай

До будущей весны…


Неожиданно песню подхватил Левкоев, тоже высоким, но нервно дребезжащим голосом, за ним — Захарчук с Корольковым, и все одновременно сорвались с этой невозможной высоты; один лишь Колобок, покраснев от натуги, довел куплет до конца, но дальше продолжать не стал, а с минуту посидел все в том же положении, с запрокинутой головой и полузакрытыми глазами, и казалось, что он все еще поет, но только про себя, без голоса.

Выпили еще по стопке, но веселья уже не было, все сидели, задумавшись каждый о своем; кто катал хлебный мякиш, кто курил, кто, откинувшись к стене, разглядывал потолок. В этой, вдруг установившейся, тишине стал отчетливо слышен заунывный звон колокола, то громкий и четкий, то слабый и дребезжащий, и монотонные трели сверчка откуда-то из-под печки.

— А вы знаете, что мой Яськов отчубучил? — первым нарушил тишину Корольков. — Иду мимо церкви, слышу — звонит, но чудно как-то, будто пьяный пономарь: то ударит так ударит, то едва-едва. Забираюсь на колокольню, а там этот самый Яськов завернулся в тулуп и… и что же вы думате? — спит сук-кин сын без задних ног. Его даже снегом наполовину засыпало. Но главное — он спит, а колокол трезвонит.

Корольков оглядел присутствующих с заговорщицким видом, удостоверился, что все слушают его с повышенным вниманием, хохотнул, и продолжил:

— И что же, вы думаете, придумал, этот Кулибин?.. В жизни не догадаетесь… — Корольков сделал паузу и оглядел товарищей. — Он привязал один конец веревки к перилам, а посредине, к веревке этой самой, наволочку. Ветер рванет, наволочку надует, колокол — ба-аммм! Если порыв ветра длительный — сплошное дребезжание. Ну, не Кулибин? Одно слово — мастеровой! До армии в депо работал. Вот оно и видно.

— Ну а ты что? — спросил Колобок.

— А что я? Я его растолкал и велел идти в избу. Еще, не ровен час, замерзнет там.

— Так чего, на колокольне никого нету? — то ли удивился, то ли возмутился политрук Обыков, все время до этого молчавший.

— Ну! Я ж и говорю: наволочка. Но главное — звонит! Вот что главное-то! Я даже распорядился выдать Яськову сто пятьдесят грамм — за инициативу.

— А если проверяющий? — Обыков смотрел на Королькова серьезно, без тени усмешки, он словно не мог поверить своим ушам. — Или простыня порвется?

Хихикнул Колобок, удивленно посмотрел на политрука Матов, соображая, шутит тот или говорит серьезно. И лишь Левкоев никак не выражал своего отношения ни к рассказу взводного Королькова, ни к словам политрука. Он сосредоточенно разглядывал стакан, который вертел и возил кругами по столу.

— Нет, меня удивляет, как ты, командир Красной армии, не понимаешь элементарных вещей! — уже явно заводился Обыков. — Ведь это же воспитывать в подчиненных безответственность. Да еще и поощрять ее! Хорошо — Яськов: он из мастеровых, ему не привыкать выдумывать всякое там… — Обыков покрутил в воздухе своей растопыренной пятерней. — Ну а какой пример он показывает другим? Ты в этот вопрос вник? Опять же, ладно колокол — хрен с ним! А если боевая обстановка? Если, предположим, пулемет? А он возьмет да привяжет к нему простыню или еще что? Тогда как? Мы с тобой думаем, что он выполняет свой пролетарский долг, а он… а он — это ж чистое политическое недомыслие! Вот что это такое!

— Да при чем тут пулемет? — удивился Корольков. — При чем тут политическое недомыслие? Колокол-то звонит? Звонит! Приказано было, чтоб звонил, он и звонит! А если б не было колокола, а был пулемет и приказано было бы стрелять для сигнала, тогда б другое дело. И то: если б Яськов что придумал, чтоб стрелял, хоть бы и с наволочкой, так и пусть! Не во врагов же… Не прицельно… Чего ты заводишься-то, я не понимаю.

— Он не понимает! Ты слышал, командир, он-не-по-ни-ма-ет!

Маленькие, близко посаженные друг к другу черные глазки Обыкова будто сошлись к переносице, маленькое лицо его страдальчески сморщилось, — казалось, он вот-вот заплачет. И вместе с тем в его щуплой фигуре было столько неистового упрямства, ярости, ожесточения, что Матову, который все время не сводил с Обыкова своих глаз, показалось, что политрук так говорит и так ожесточается только потому, что знает нечто такое, чего не знает никто и во что он не имеет права посвящать остальных, но что представляет такую огромную важность для страны, для советской власти и мировой революции, что надо соглашаться с Обыковым, не рассуждая и не оспаривая его слов. И хотя Матов целиком был согласен с Корольковым и сам бы, пожалуй, поступил точно так же, он чувствовал в словах Обыкова какую-то свою особую правоту, имеющую более высокий смысл, чем обыкновенный жизненный случай, — даже совокупность жизненных случаев!