Эта правота, будто простирающаяся над ними и над самой жизнью, всегда обескураживала Матова и обезоруживала его. Он не знал названия этому явлению, он еще путался в философских терминах, он не был уверен, что и сам Обыков знает все это вполне отчетливо, но что Обыков умеет отделять частицы реальной жизни от ее высочайшего смысла, в этом он не сомневался: Обыкова этому учили, а Матову лишь сказали, что такое деление существует, что родоначальником этого деления был Гегель, окончательно развил его Маркс, а Ленин и Сталин определили как бы точки их соприкосновения.
Лучше и понятнее Матов себе самому этого объяснить не мог, потому что еще мало знал и ему только предстояло это познать. И перед этой огромностью казались такими ничтожными и их ужин, и разговоры о бабах, и эта метель, и чьи-то судьбы, и звон колокола, и пустые, ничего не объясняющие споры; и даже собственная жизнь. В то же время эти люди, которых он не успел узнать за два месяца казарменной жизни, открылись ему с новой стороны, и Матов вдруг почувствовал к ним какую-то удивительную нежность.
— Господи, о чем вы спорите! — воскликнул Матов, распрямляясь и оглядывая всех радостными, любящими глазами. — Колокол, наволочка, метель, мы с вами и наши заботы — все это ерунда! Вы подумайте, в какой век мы с вами живем! Это же величайшее время, какого никогда не было! Ведь сейчас, в эту минуту, когда мы с вами спорим о такой ерунде, где-нибудь в Китае люди идут на смерть во имя свободы, во имя мировой революции! И где-нибудь в Индии тоже! И в Америке! Я думаю, что прав и Корольков, и наш политрук тоже прав, но каждый прав по-своему: один — с точки зрения сегодняшней метели, другой — с точки зрения мировой революции…
— Правильно, Матов! — воскликнул Колобок и стукнул кулаком по столу. — Все правы и все виноваты! Это точно! Давайте еще выпьем! Как, командир? — обратился Колобок к Левкоеву. — Тут еще осталось. — И с этими словами он извлек откуда-то трехлитровую бутыль и потряс ее — и в бутыли заплескалось, все одобрительно загудели, а Обыков махнул рукой: мол, чего там, ладно уж, черт с ней, с этой наволочкой.
Левкоев мрачно посмотрел на политрука и разрешающе кивнул головой. Колобок тут же склонился над столом, разливая остатки, стараясь, чтобы всем вышло поровну.
— А ты, Николай, не промах: умеешь, — усмехнулся Левкоев. — Только не заносись: вредно это, когда заносишься, товарищи не понимают… И командиры тоже. Командиры любят ясность, чтоб все как на стеклышке, чтоб голову не ломать. Если над каждым словом ломать голову, то никакой головы не хватит. Вон, у политрука — и то заклинило. А почему? А потому, что нет ясности… А, политрук? — повернулся Левкоев к Обыкову. — Спасовал перед наволочкой-то? Вот ты мудрствуешь, все мудрствуешь, а он, боец, тебе наволочку — и у тебя в мозгах перекосило, как патрон в патроннике! Ха-ха-ха!
И все засмеялись тоже, хотя далеко не все поняли, что имел в виду комроты.
Матов поразился, как удивительно, оказывается, он плохо разбирается в людях, и что вот же — командир роты Левкоев, который ничего не читает и не хочет читать, говоря, что все свои книги он прочел за три училищных года, вот этот самый горлопан и любитель, как теперь выясняется, выпить при всяком удобном случае, так тонко и умно подметил главное во всем этом споре о колокольном звоне, чего не подметил Матов, ища в этом какой-то высший смысл, а смысла там никакого и не было. То есть, конечно, был и есть, как есть высший смысл даже в таракане, ползущем по стене, но высший смысл заключается еще и в том, чтобы его уметь объяснить через самое простое и понятное любому и каждому человеку.
Однако любовь, так неожиданно и по такому, казалось бы, ничтожному поводу появившаяся к этим людям, которые еще вчера представлялись ему одинаково серыми, — любовь эта в Матове лишь укрепилась, и он с умилением поглядывал на своих товарищей, представляя, как трудно ему будет покидать их, когда он поедет учиться в академию. Академия уже виделась ему на расстоянии вытянутой руки.
Матову хотелось рассказать им, таким милым и хорошим товарищам, что он чувствует и как он понимает свое отношение к ним и ко всему миру, но что-то удерживало его, и он лишь загадочно улыбался, поглядывая то на одного, то на другого. Ему нужен был какой-то толчок, чтобы заговорить, но все были заняты собой, на всех лицах читалась усталость и безразличие. И глаза Матова тоже потухли, лишь на лице его, будто приклеенная, все еще держалась загадочная улыбка.
Первым встряхнулся Левкоев. Он вынул из кармана большие часы, щелкнул крышкой, глянул на них и покачал головой. И все взводные, заметив это его покачивание, зашевелились и принялись застегиваться, ожидая приказаний.
— Ну, поели-попили, отдохнули, теперь по коням! — произнес Левкоев будничным голосом. — И чтоб мне… — голос его зазвенел металлом, — чтоб мне все один к одному!
Взводные поднялись, молча оделись и друг за другом покинули командирскую хату.
Глава 19
Метель бесновалась все так же. Матов повернулся спиной к ветру, поднял воротник шинели и застегнул наушники буденовки под подбородком. Некоторое время он шел вместе с Колобком, вернее, тот шел за ним следом, потом Колобок что-то прокричал сквозь ветер, и Матов остался один.
"Нет, — думал он, шагая против ветра, — я не прав. Свести сложное явление к чему-то элементарно простому — это значит вернуться к Библии. Это там все сводится к тому, чего бог захотел, то и случилось. Но если бы люди удовольствовались этим рассуждением, они бы так и остались жить в пещерах, и никакого стремления к справедливости и счастью не было бы, науки не было бы, искусства тоже не было бы, а было бы… Не знаю, что было бы, но я этого не хочу. Следовательно, я должен учиться, чтобы уметь понимать сущность сложных явлений и объяснять их простым и доходчивым языком".
Еще через полчаса девять саней выехало из хутора по трем направлениям сменять патрули.
Когда примерно через час Матов со своими замерзшими красноармейцами вернулся назад, они у первой же хаты чуть ни въехали в конный обоз, запрудивший всю улицу. Сквозь вой метели слышались гортанные крики мужчин, плач детей, блеяние овец, чьи-то команды то на русском, то на чужом языке, ржание лошадей, лай немногих оставшихся на хуторе собак, и над всем этим прерывистый колокольный звон, звучавший в ушах Матова так тревожно, будто этот непрерывный звон сбирал бойцов на отпор вражескому нашествию.
Кое-как протиснулись к своим хатам, но и возле них сновали в метели люди, закутанные в башлыки до самых глаз, слышались крики и, похоже, ругань.
Матов соскочил с саней и столкнулся с каким-то человеком в бурке, в папахе. Человек зыркнул на него черными глазами, что-то сказал злое, презрительное и пошел прямо на Матова, явно не желая уступать ему дорогу.
— Что здесь происходит? — спросил Матов, не двигаясь с места. — Кто вы такие?
— Моя — Ичкерия, моя — Чечня! — выкрикнул человек, сорвал с лица башлык, и Матов увидел бородатое лицо. — Иды свой Русия! Иды, урус, шайтан! — обернулся к толпящимся возле саней людям, что-то крикнул по-своему, и от саней отделились двое, тоже в бурках, тоже укутанные в башлыки и решительно направились в сторону Матова.
"Вот черт! — подумал Матов, не зная, что делать, а потом повернулся и пошел в хату, сделав вид, что все идет как надо и никаких поводов для конфликта нет и быть не может.
В хате все было вверх дном. На печи, по лавкам сидела орава ребятишек, мал мала меньше, еще укутанных в какие-то немыслимые тряпки и клевавших носами; на полу валялись узлы, стояли корзины и большой черный сундук. За столом сидела старуха лет восьмидесяти, сухая, как стручок, повязанная несколькими платками, и тупо смотрела прямо перед собой. Из комнаты, в которой спал Матов, вышла женщина лет под сорок, тоже худющая, очень похожая на старуху, и злыми глазами уставилась на взводного. Воняло мокрой кожей, мочой, еще чем-то, Матову совершенно неизвестным, не русским.
— Здравствуйте, — сказал Матов, стаскивая с головы буденовку. — С приездом вас на новое место.
Ему никто не ответил, старуха что-то проворчала злое, женщина круто повернулась и скрылась в комнате.
В это время за спиной комвзвода открылась дверь, вошли четверо мужчин в бурках и папахах, остановились в дверях, будто намериваясь Матова отсюда живым не выпустить. Но вслед за ними ввалилось странное существо с тюком на спине, молча растолкало мужчин, сбросило тюк посреди кухни, и Матов увидел девку-горбунью, усатую и крючконосую.
— Я только возьму свои вещи, — извиняющимся тоном произнес Матов. — А вы тут устраивайтесь.
— Твой барахло в сарае, урус, — зло бросил на приличном русском языке тот, с кем Матов столкнулся во дворе. — Там и твой кунак. Иды, урус, туда, мы здэс жить будэм.
Снова распахнулась дверь, вошел, пригнувшись, еще один горец в бурке, отряхнулся, сбросил бурку на какой-то узел, туда же полетели папаха и красный башлык, и перед Матовым предстал человек, на горца совсем не похожий, то есть русоволосый и круглолицый, но в чекмене и черкеске, в красной рубахе, на наборном поясе кинжал и кобура с наганом.
— Вы взводный Матов? Из прикрытия? — спросил вошедший на чистом русском языке. — Моя фамилия Гвоздев. Я из ГПУ. — И тут же вновь прибывшим что-то резкое на их языке.
Мужчины заворчали, но уже без злобы, один за другим покинули хату.
— Так тебя, взводный, выселили, как я понимаю?
— Ничего, наше дело такое. На сеновале переночуем.
— На сеновале? А там для меня местечка не найдется?
— Там места много. Только почему вы-то на сеновал? У нашего комроты большая жилплощадь, там можете поместиться.
— Боюсь, что и комроты вашему придется ночевать на сеновале: народу нагнали прорву, да все с детьми, в иной дом пришлось поместить по две-три семьи. Временно… А завтра часть обоза двинется дальше… Ну, идемте, идемте на ваш сеновал, — посторонился Гвоздев, сгребая в охапку свою одежду. И пояснил: — Спать хочу, как медведь по осени.