Жернова. 1918–1953. Москва – Берлин – Березники — страница 86 из 109

Матов оглянулся на свой взвод, увидел унылые лица красноармейцев, заставил себя улыбнуться и крикнул:

— Ну, чего носы повесили, орлы? Давайте песню! Апанасенко! Уснул, что ли? Давай, милый, давай! Подобра-ать но-огу-у! Левой! Левой! Левой! Запевай!

Красноармеец Апанасенко, худой хохол из-под Винницы, прокашлялся, расправил грудь и завел приятным и сильным баритоном:


По долинам и по взгорьям

Шла дивизия вперед,

Чтобы с бою взять Приморье,

Белой армии оплот…


И взвод, вдруг сразу преобразившись, превратившись в единое целое, на одном дыхании подхватил песню — лица просветлели, спины выпрямились, а песне вторило слитное хлюпанье волглого снега под ногами.

Матов сошел на обочину, пропуская взвод мимо себя, и снова почувствовал тот прилив восторга, который охватывал его всякий раз, когда он сознавал, что от одного его слова зависит не только настроение нескольких десятков человек, но и что-то значительно большее, стоящее за их спинами, плывущее над их головами и посверкивающими жалами штыков.


Развевалися знамена,

Кумачом последних ран,

Шли лихие эскадроны

Приамурских партизан…


— пел Апанасенко, а Матову чудились слитные колонны батальонов, покрывающие всю степь от края и до края, выходящие из-за горизонта и уходящие за горизонт, и это он, командарм Матов, ведет эти несметные батальоны на выручку мировому пролетариату и угнетенным народам.

Часть 8

Глава 1

Алексей Петрович Задонов проснулся и несколько минут лежал с закрытыми глазами, прислушиваясь к равномерному стуку колес, погромыхиванию и скрипам вагона. Было уже, пожалуй, часов восемь, пора вставать, но тело продолжало оставаться во власти ленивой истомы, не хотелось ни двигаться, ни даже думать — ничегошеньки не хотелось, а вот так бы плыл и плыл в полузабытьи, под грохот колес, раскачиваясь из стороны в сторону.

— У-у-ууу! — закричал паровоз, кого-то предупреждая, и Алексей Петрович представил себе выглядывающего из бокового окошка помощника машиниста, как он щурится от встречного ветра и время от времени вытирает слезящиеся глаза; представил кочегара, бросающего в топку уголь широкой лопатой, и от этого как-то сразу почувствовал себя неловко, будто виноват в том, что машинист с кочегаром вынуждены работать, чтобы везти куда-то его, Алексея Задонова, не спать ночами, пока он нежится на белой простыне, под белым пододеяльником.

Алексей Петрович всегда испытывал неловкость при виде людей, занятых тяжелым физическим трудом. Может, оттого, что сам он, здоровый мужик, этим трудом не только не занимается, но даже избегает его. Со временем к неловкости и даже стыду за свое белоручество примешалось что-то унизительное, мешающее жить нормальной, как у всех остальных, жизнью. Он знал, что ощущения эти из ряда надуманных, даже не своих, и уж точно — не оригинальных (а он считал себя человеком оригинальным); было в этих ощущениях что-то от толстовства, от того поветрия, когда ходили в народ и преклонялись перед мужиком, хотя у Алексея Петровича чувство неловкости и вины существует с детства, когда он понятия не имел ни о Толстом, ни о его учении, ни о народниках.

Впервые это чувство возникло году в девятьсот восьмом или девятом, возникло на даче, построенной еще в прошлом веке на месте, где когда-то было родовое гнездо его матери. От этого гнезда остался лишь запущенный погост вокруг полуразвалившейся часовенки да пустырь, заросший крапивой и чертополохом, где когда-то стояла помещичья усадьба, да пруд, затянутый ряской, с кувшинками и лилиями, лягушками и жуками-плавунцами. Усадьба сгорела то ли от поджога, то ли по пьяному делу. Дед Алексея Петровича продал землю крестьянам окрестных деревень, оставив за собой лишь погост с могилами предков да пепелище: знать, рассчитывал когда-нибудь вернуться. Не вернулся: уехал за границу да там и помер, завещав сыновьям возродить имение во что бы то ни стало. Однако старший из двоих сыновей, штабс-капитан Андрей Александрович, погиб в Порт-Артуре; младший, Аркадий Александрович, закончивший юридический факультет и служивший в Петербурге, никогда не бывал на пепелище. Осталась только дочь, вышедшая замуж за инженера Петра Аристарховича Задонова, так что зятю, происходившему из мещан, пришлось исполнять завещание тестя. Имение не имение, а дачку Петр Аристархович построил и на лето семью свою спроваживал туда.

Там-то и возникло у маленького Алеши это чувство неловкости: они вот бездельничают, в то время как крестьяне… и даже дети… Наверное, слышал какие-то разговоры взрослых об этом — на пустом месте такое чувство вряд ли бы возникло. А еще: "Выдь на Волгу, чей стон раздается…", "Несжатая полоска", — он тогда заучивал Некрасова перед поступлением в гимназию. Да мало ли что еще!

В конце концов неловкость переросла в вину, которую надо было почему-то скрывать ото всех. В результате выработалось у Алексея Петровича самоедство и уверенность, что все живут совсем не той жизнью, какую показывают посторонним людям, а настоящую свою жизнь прячут, стесняются ее и даже стыдятся. Может, поэтому и развилось в нем зубоскальство и ёрничество, которые дядя его по отцу, Гаврила Аристархович, называл жидовскими штучками, за что Алеша очень не любил своего дядю, считая его человеком неумным и злым. А неумный дядя, между прочим, почему-то сразу же решил, что большевики — это надолго, если ни навсегда, и в восемнадцатом году бросил дом в Питере, бесплодную жену и уехал в Канаду с молодой любовницей.

Разумеется, каждый должен заниматься своим делом: машинист, его помощник и кочегар — водить поезда, а он, Алексей Задонов, ездить по стране и писать статьи в свою газету под названием «Гудок», — и нет ничего стыдного в том, что один делает то, а другой это. Однако, несмотря на вполне объяснимое разделение труда, Алексей Петрович никак не мог отделаться от своей глупой неловкости за свою профессию, за свое якобы ничегонеделание, сотворил в конце концов из этой неловкости фетиш и втихомолку ему поклонялся. Как знать, если бы он сразу же стал журналистом — тогда, быть может, его никакие угрызения совести не мучили бы, но он несколько лет работал в проектно-конструкторском бюро, знал, что такое корпеть на рабочем месте от звонка до звонка, не имея права отлучиться даже на минуту.

Действительно, если посмотреть на его нынешний труд беспристрастно, то на него уходит от силы часа два в день, да и то не каждый, а остальное время — разъезды, разговоры, часто совершенно пустые, еда, питие, кое-какие развлечения…

Разумеется, это тоже работа, но как же она, его "работа" (мысленно произнося это слово, Алексей Петрович всегда ставил его в кавычки), отличается от работы хотя бы тех же кочегара и машиниста!

Однажды, чтобы написать по заданию редакции очерк о машинисте, сумевшим предотвратить крушение поезда, он провел в паровозной будке целую ночь и часть дня, и так вымотался за это время, что приходил в себя не меньше недели. А ведь есть еще более тяжелые профессии, о которых он каких-то четыре-пять лет назад даже не имел понятия, а когда познакомился с ними вблизи, — и то, разумеется, со стороны, как зритель-зевака, — то был просто подавлен увиденным.

Частенько, сидя в своей московской квартире за письменным столом, представляя себя в шкуре очередного своего героя, — вот именно в тиши, уюте и при возможности отложить работу на завтра-послезавтра… в тот самый миг, когда его герой надрывает пупок, задыхается от ядовитых газов, отхаркиваясь черной мокротой, — так вот, частенько, сидя в своей квартире, Алексей Петрович испытывал комплекс вины с особенной остротой, находя в нем даже какое-то болезненное наслаждение. Черт его знает, оригинально это или нет, но за другими такого комплекса Алексей Петрович не замечал.

И было, наравне с этим самоедством, самоедство по другому поводу: жалея народ, Алексей Петрович любви к этому народу не испытывал, оправдывая эту нелюбовь тем фактом, что, как утверждают некоторые, не испытывал любви к русскому народу и поэт Некрасов, посвятивший этому народу все свое творчество, и Алексей Петрович очень хорошо Некрасова понимал.

Что с того, что он, Задонов, говорил с паровозной бригадой на одном и том же — русском — языке, если сами собеседники были ему чужими, общаться с ними приходилось в силу необходимости, так что Алексей Петрович испытывал облегчение, когда это общение заканчивалось. Зато, начав писать об этих машинистах и кочегаре, влюблялся в них, как в женщину, доводя себя до исступления, представляя, как ломит руки после двенадцати часов беспрерывного кидания угля в топку паровоза, как сохнет горло от жара топки и стынет спина от пронизывающего сквозняка.

Алексей Петрович понимал, что любит не их, живых людей, а свои создания, плоды своего воображения, так это тем сильнее отравляло его существование.

Взять хотя бы отца: всю жизнь строил железные дороги, а над Некрасовской "Железной дорогой" лишь пожимал плечами: "Что же теперь — не строить?" Да и Левка. Почему у них этого нет, а у него, тоже Задонова, есть? Опять же, социализм — он действительно может избавить человека от тяжелого труда, разбить классовые и кастовые перегородки между людьми, или это чистейшее прожектерство?

Разумеется, в отдаленном будущем, когда у всех будет высшее образование, когда каждый сможет заниматься тем, к чему у него есть призвание, а не куска хлеба ради, — тогда, конечно, тогда люди будут чувствовать себя на равных, потому что дураков не будет, а все будут…

Черт знает, что тогда будет! И будет ли вообще. Во всяком случае, дураки будут обязательно, потому что яблоко от яблони… разве что придумают нечто небывалое — из области фантастики. Впрочем, все это если и случится, то в далеком будущем… Но живет-то он сегодня, и мучается сегодняшними бедами, а не предстоящими.