Жернова. 1918–1953. Москва – Берлин – Березники — страница 87 из 109

Мда. Вполне возможно, что у него, Алексея Задонова, своего рода шизофрения. Ведь мучайся не мучайся, а изменить — сегодня, по крайней мере — ничего нельзя. Он, во всяком случае, может лишь констатировать факты и взывать к милосердию. Да и любить народ не обязательно. Но понимать необходимо. Вслед за Пушкиным и всеми остальными, в свой, так сказать, черед, в силу своих, так сказать, способностей. А что способности у него есть, и не малые, в этом Алексей Петрович не сомневался. Да и в редакции "Гудка" — тоже: очерки его и репортажи идут на ура. Правда, из них безжалостно изымаются именно сочувствие и милосердие, а оставляются лишь живость изложения, но это издержки профессии и текущего политического момента, а не его характера. Профессию же он выбрал сам, и пенять тут не на кого.

И сразу же возникла перед глазами Алексея Петровича нескладная фигура редактора, зазвучало почти неизменное: "Пора, пора, вам, батенька мой, самому научиться оценивать явления с политической точки зрения текущего момента и перспективы. Мало убедить читателя, что белое есть белое, а красное — красное, надобно ему показать, почему оно таким стало и кому это выгодно — трудящимся или буржуям. Марксист в вас сидит пока стихийный, на инстинктивном уровне, на подсознании, а партии надо полное осознание, переход от стихии к диалектике. Так-то вот".

Алексею Петровичу марксизм был скучен, неинтересен, но он отлично понимал: чтобы удержаться в газете, он должен сам делать то, что делает за него пока что редактор отдела или выпускающий, то есть самому вставлять в собственный текст необходимые идеологические ремарки.

Между тем работая над очередным очерком или репортажем, Алексей Петрович забывал об этом и писал так, как пишется, а едва доходило дело до идеологии и политики, впадал в полнейшее отупение, в голову приходило что-то совсем не то, а нечто противоположное, дикое, как если бы он вздумал подложить под главного редактора газеты ежа или жабу.

Вот тут-то на Алексея Петровича и находил стих, своего рода вдохновение, в голове рождались целые рои острот и розыгрышей, двусмысленностей и аллегорий.

Как то:

"Иванов, вдохновленный последними решениями партии и мудрыми речениями товарища Сталина, так ударил социалистическим молотом по капиталистическому зубилу, доставшемуся ему в наследство от прапрадеда, что молот разлетелся вдребезги".

Или:

"Канавокопатель Сидоров, воодушевленный и тому подобное, взял на себя повышенное обязательство: не есть, не пить, не спать в течение месяца и при этом выкопать фундамент на два метра глубже проектной отметки, тем самым сэкономив продукты питания для китайских повстанцев и укрепив фундамент строительства…»

И далее в этом же роде, иногда хохоча до слез над своими хохмами.

Нашло на него как-то — и он начал записывать эти штучки, иные из которых тянули на анекдот, в особую тетрадочку, но однажды, увидев тетрадочку в руках жены, понял, чем его записи при случае могут для него обернуться, и тетрадочку сжег. Между тем мозг его продолжал вырабатывать антиидеологические ремарки к своим очеркам и репортажам, так что на идеологические его как бы уже и не хватало.

Глава 2

Вагон вдруг дернуло, завизжали тормозные диски, послышалось шипение сжатого воздуха — и перестук колес на стыках стал реже, а движение самого вагона плавнее.

Алексей Петрович открыл глаза, повернулся на бок с желанием глянуть в окно, но взгляд его зацепился за высокое бедро женщины, спящей напротив. Бедро раскачивалось из стороны в сторону вместе с вагоном и существовало как бы отдельно от женщины, от ее ног и тела, которые оставались почти неподвижными.

"Странно, — возникло в мозгу Алексея Петровича. — Очень даже странно".

К чему относилось это "странно" — к бедру ли спящей женщины, или к поезду, Алексей Петрович не знал: он еще не окончательно проснулся, пребывал в высях космических и думать о земном и низменном ему не хотелось.

Тут он вспомнил о том, что хотел глянуть в окно, отдернул занавеску и увидел то, что и ожидал увидеть: мельтешение подступившего к самому полотну плотного строя деревьев, одетых в тяжелые снежные шубы. Иногда деревья — всё ели да березы — вдруг шарахались прочь, вдалеке они плыли уже в степенном хороводе, отгородившись от железки то заснеженной поляной, то болотцем, то озерком, а то и уродливым лесоповалом.

Картины знакомые, виденные-перевиденные. Они не дали ответа на вопрос, почему машинист решил притормозить. Может, что померещилось на пути: лось там или медведь, может, прозевал крутой поворот, перед которым надо было сбавить скорость, и когда поворот вдруг открылся, суматошно рванул тормозной реверс.

Алексей Петрович отпустил занавеску и сел, свесив ноги и нашаривая домашние тапочки. Женщина напротив по-прежнему спала, и бедро ее, возвышающееся над остальным телом, все так же моталось из стороны в сторону вполне самостоятельно.

Вчера в Москве она появилась в купе, когда поезд уже тронулся. Голову ее кутал серый шерстяной платок, припорошенный снегом, черное пальто плотно облегало девическую фигуру с широковатыми, пожалуй, для девицы бедрами; в руках она держала тощий портфель, держала перед собой, точно ребенка.

Женщина вошла в купе, остановилась в дверях, вприщур оглядела купе — и Алексея Петровича тоже, будто он был неодушевленной частью этого купе, — и только после этого произнесла, несколько грассируя:

— Здравствуйте. Меня зовут Ирэна Яковлевна. Можете просто: товарищ Ирэна. Как вам больше нравится. Вы в Березники? Я тоже. — И, бросив портфель на диван, начала раздеваться.

Алексей Петрович дернулся было подняться, чтобы представиться в свою очередь, но Ирэна Яковлевна уже стояла к нему спиной и расстегивала на пальто пуговицы. Как видно, она была из нынешних женщин, то есть из идейных, и презирала условности.

— А меня зовут Алексеем Петровичем, — произнес он ей в спину, мысленно похохатывая. И, не удержавшись, добавил: — Можете называть просто Алексей Петрович.

— Товарищ, значит, вам не подходит?

Ирэна Яковлевна повернулась наконец к нему смуглым лицом, освобожденным от платка, серым свитером с проступающими острыми грудями, села на диван, достала из портфеля футляр, вынула из него очки, нацепила их на несколько массивный нос, привычным движением заправила дужки за уши, и уже более внимательно посмотрела на Алексея Петровича большими черными семитскими глазами.

— Почему же, — пожал плечами Алексей Петрович. — Очень даже подходит… в том случае, если вы собираетесь вот сейчас же проводить промеж нас, как нынче говорят, собрание или совещание на предмет текущего момента.

— Не собираюсь. Я собираюсь спать. Кстати, как ваша фамилия?

— Задонов, с вашего позволения.

— Задонов… Задонов… Что-то знакомое.

— Река есть такая — Дон. А наши предки как бы из-за этой реки, из-за Дона. Может, половцами были, может, печенегами. Отсюда и фамилия.

Снова внимательный, изучающий взгляд, на который Алексей Петрович ответил таким же, хотя и чувствовал некоторое смущение.

— Я ужасно хочу спать, — отведя взгляд, произнесла Ирэна Яковлевна с той интонацией, с какой отвечают на вопрос, сколько времени. — Надеюсь, вы позволите мне остаться на несколько минут…

— Разумеется! — воскликнул, вставая, Алексей Петрович. — Но вы не сказали, как ваша фамилия.

— Это так важно? Извольте: Зарницина.

— Вот как? Ваша фамилия мне тоже что-то напоминает.

— Лето. А теперь я вас очень попрошу…

Когда Алексей Петрович вернулся в купе, Ирэна Яковлевна уже спала, отвернувшись к стенке. Из-под подушки ее торчал уголок портфеля.

Так она и спит до сих пор, за ночь, видимо, ни разу не пошевелившись. Да и вид у нее вчера, действительно, был весьма серый. Может, провела бурную ночь с мужем или любовником перед отъездом, может…

Алексей Петрович некоторое время смотрел, как раскачивается бедро Ирэны Яковлевны, потом попытался представить, кто она такая, кем работает. Ее фамилия ему ничего не говорила, кроме того, что это или фамилия мужа, или вторая фамилия Ирэны Яковлевны, как и у большинства евреев, решивших притвориться русскими. Поскольку она, то есть Ирэна Яковлевна, ехала в Березники, то это либо работница наркомата, посланная что-то проверить, либо специалист-химик, либо жена какого-нибудь ответственного лица, работающего в Березниках, либо, наконец, жена заключенного, получившая разрешение на встречу со своим мужем.

Последнее — вряд ли, потому что о таких случаях Алексею Петровичу слышать не доводилось. И портфель слишком тощ для женщины, едущей на свидание с заключенным. Да и тон вызывающе категоричен. Такие женщины должны отрекаться от своих мужей, изменивших идее.

Как бы там ни было, для журналиста эта женщина не представляет ни малейшего интереса, хотя для публики, читающей советские газеты — очень может быть. А вот для писателя, каковым Алексей Петрович себя уже считал, напечатав в "Литературной газете" небольшой рассказик, для писателя — вполне возможно. Разумеется, никакой еврейкой при этом даже пахнуть не должно, если бы он задумал написать об этой… об этом "товарище Ирэне", хотя часто в поведении человека в первую очередь сказываются не его политические пристрастия, а именно национальность с ее существеннейшими чертами и особенностями. Не замечать эти черты и особенности, выводить своего героя вне его нации, как некий усредненный тип, вобравший в себя черты и особенности всех наций и ни одной из них, — это и есть как раз описывать еврея, а не русского или, скажем, татарина. Шолохов тем и отличается от многих нынешних писателей, что он в своем "Тихом Доне", еще не законченном, но обещающем стать большим событием в русской литературе, вывел не жидовствующего Иванова, а кондового казака, со всеми казаку присущими сословными отличиями. Такая книга должна жить долго, а все остальные…

И тут Алексей Петрович увидел, что из-под одеяла выглядывает кусочек розоватой материи, догадался, что это ночная рубаха Ирэны Яковлевны, сразу представил ее всю в этой рубахе, а потом и без нее, — и почувствовал такое желание обладать женщиной, — сейчас, немедленно! — что грудь его и живот покрылись испариной., естество его напряглось, и Алексей Петрович с испугом отвернулся к окну: не дай бог проснется эта самая Ирэна, или кто-нибудь войдет, а ему даже встать невозможно, потому