Ирэна Яковлевна читала свою книжку, по-ученически сложив на столике руки, уронив на лицо черную прядь жестких волос с уже заметной проседью.
Алексею Петровичу читать не хотелось. Впрочем, он и сам не знал, чего ему хочется. Но сидеть истуканом и разглядывать свою спутницу или смотреть в окно, за которым тянется все та же однообразная картина, растиражированная в тысячах и миллионах копий, было тоже не лучшим способом времяпрепровождения. Присутствие Ирэны Яковлевны настраивало его мысли на определенный лад: вот он, потомственный дворянин, едет в одном купе вместе с еврейкой, а лет пятнадцать назад это было бы диким и невозможным, хотя в те далекие времена Алексей Петрович — тогда еще просто Алексей — к евреям никакой неприязни не испытывал. Неприязнь пришла потом, в восемнадцатом году, когда правительство Ленина перебралось из Питера в Москву, и в Москве вдруг появилось так много евреев, и чуть ли ни каждый из них комиссар, чуть ли ни каждому нужна жилплощадь — и обязательно в приличном доме, в результате чего волею какого-то местного революционного комитета Задоновы были потеснены в их собственном доме, вернее сказать, оттеснены на второй этаж, и если бы не служба Петра Аристарховича в железнодорожном наркомате, которым руководил всесильный глава всемогущественного ВЧК Дзержинский, Задоновых и вообще изгнали бы из их дома как контрреволюционный элемент. И это в лучшем случае. В худшем — поставили бы к стенке. Тогда это было просто. Тем более, если кому-то приглянулось чье-то буржуйское жилье. И никакие жалобы, никакие слезы, ни наличие стариков и детей — ничто не помогло бы.
А потом начались революционные же преобразования в университете, в котором учился Алексей Задонов. И здесь во главе всех комитетов и комиссий стояли евреи. Вроде бы их не стало больше, но если до революции они старались особенно не выделяться и тон в студенческой среде задавали отпрыски известных дворянских фамилий, то в новых условиях эти отпрыски либо вообще исчезли из аудиторий, либо стушевались, предоставив все поле студенческой деятельности крикливым и напористым инородцам. Тогда Алексей стоял перед выбором: либо уходить на юг, где поднималось белое движение, либо продолжать учиться в новых условиях. На семейном совете выбрали для него второй вариант: сперва получить образование, а там будет видно.
Алексей учился сразу на двух факультетах: электромеханическом и историко-филологическом. Если первый факультет преобразования коснулись едва-едва, то второй был вывернут, вычищен, выкручен и перекручен так, что от былого почти ничего не осталось: ни прошлой литературы, ни истории. Даже русский язык подвергся нападкам за великодержавность и шовинизм, и горячие головы предлагали заменить его на модное тогда эсперанто, а Пушкина, Даля и многих других хотя и оставили, зато почистили основательно, изгнав в первую очередь оттуда слово жид и много чего другого — во вторую, внедрив в него всякие измы и всякие там главстройсовдортрестбумпромбам и прочие главтрахбахтарарах. Слава богу, до эсперанто так и не дошло.
А в нынешних условиях… Э-э, да что там говорить!
Алексей Петрович лег на свой диван, подбил подушку повыше и раскрыл журнал, полуотвернувшись к стенке, чтобы свет из окна лучше освещал страницы. Он прочитал несколько строк, ничего не понял, начал сначала — и снова ничего не понял: голова была занята другим. Ко всему прочему, он был человеком переменчивых настроений. Его ищущая натура не могла довольствоваться чем-то одним, постоянным и прямолинейным. Более того, когда действительность оказывала на него слишком сильное давление, он тут же втягивался в свою раковину, погружаясь в другой мир, в котором все было ясно и просто, где он был главным действующим лицом и ни от кого не зависел, где он не кривлялся, не ерничал, не юродствовал, а жил более полно и свободно, чем в действительности. И незаметно, по уже вполне устоявшейся привычке, мысли Алексея Петровича отвлеклись от сложных и неразрешимых проблем, от конкретной Ирэны Яковлевны, и даже от себя самого, и сами собой начали укладываться в строчки воображаемого рассказа, навеянного этими проблемами и конкретными обстоятельствами. При этом Алексей Петрович понимал, что даже кастрированный внутренним цензором рассказ, цензором, выросшим в нем за годы новой власти, а более всего — за годы работы в газете, — даже такой обглоданный рассказ, главной героиней которого была бы еврейка, работающая в наркомате юстиции, написан быть не может. Однако прелесть рассказа как раз и заключалась в том, как казалось Алексею Петровичу, что именно еврейка и именно из наркомюста. А уж для себя-то самого, для собственного своего удовольствия, он такой рассказ сочинить безусловно может…
"Она посмотрела на него ледяным взглядом, в котором виделся ум, профессиональная изощренность, презрение и усталость. Он не казался ей мужчиной, он не казался ей даже просто человеком, а чем-то вроде сосуда, наполненного весьма и весьма подозрительной жидкостью. За почти десять лет работы — работы следователем ОГПУ — она разучилась видеть в людях людей, а лишь материал для своей профессиональной практики. Вся жизнь ее в еврейском местечке на… на Могилевщине, соответствующее воспитание в духе презрения к другим народам, встреча с будущим мужем, профессиональным революционером, распри между однопартийцами, потом… потом революция, гражданская война, гибель мужа, красного комиссара, от рук белогвардейцев, борьба ссс… борьба… одним словом, борьба… — все это выработало у нее совершенно не женский характер. Она забыла, что она — женщина, что ей самой природой заповедано… заповедано… Тут надо бы что-то из Евангелия… Нет, из Евангелия — это в эпиграф, а здесь хорошо бы что-то из их Торы: ведь была же она когда-то религиозной, хотя бы в раннем детстве, не могла не быть! Конечно, это не пропустят… Увы, ничего не пропустят… Зря стараюсь. Однако, однако…"
Некоторое время Алексей Петрович лежал и ни о чем не думал. Но постепенно безнадежный сюжет вновь захватил его сознание. Он вновь увидел купе вагона, себя и товарища Ирэну как бы со стороны, и они зажили той жизнью, которую рисовало его воображение.
"Ну а дальше? Дальше надо сделать так, что он, ее случайный попутчик, каким-то образом растопил ее заледеневшее сердце. Он влюбляется в нее… нет, лучше — она влюбляется в него против своей воли, преодолевая свои предубеждения, неприязнь к мужчине чужого племени, чуждой веры, чуждой среды. Потому что они, его герои, все еще живут прошлым, понимая в то же время, что прошлое существует лишь в них самих, в их душе, сознании, мыслях, но не в действительности…
Потом они встречаются в Москве: ночь, узкая железная кровать, которая скрипит от каждого движения, страстные объятия… Конец надо сделать каким-то непременно трагическим, но не как в "Даме с собачкой", где трагизм как бы растворяется в вечности, а чтобы было как вспышка молнии: вскрик вселенской боли и космическая немота. И ожидание, что из этой немоты донесется хотя бы слабый отголосок разыгравшейся драмы. Например, так: в ней вдруг просыпается партийная бескомпромиссность, и она доносит на него… или нет: кается перед своим партийным секретарем в любви к чуждому ей классовому элементу, а в результате… Что бы там такое придумать? Ну, скажем, его арестовывают, а она стреляется. Такого, кажется, ни в нашей, ни в мировой литературе не было. Правда, у Лавренева в "Сорок первом" по духу примерно то же самое, но по сюжету не совсем так и даже совсем не так… Есть нечто похожее и у Шолохова: там жуковатый Абрамсон посылает к Бунчуку Анну соглядатаем, Бунчук и Анна влюбляются, хотя, разумеется, о настроениях в пулеметной команде она докладывает пославшему ее… Надо признать, что Шолохов здесь сработал очень тонко", — одобрил Алексей Петрович с некоторой завистью.
Он все еще держал журнал перед собой, но глаза его были закрыты, и он представлял себе отдельные детали и сцены воображаемого рассказа, лицо его то хмурилось и темнело, словно на него набегала тень от облака, то озарялось неясным светом.
Больше всего Алексея Петровича почему-то тянуло к сцене в тесной комнатенке с железной односпальной кроватью, на которой его герои то стараются быть осторожными, чтобы не услыхали соседи, то, забываясь, захваченные экстазом любви, отдаются друг другу с пылкостью людей, почти позабывших, что такое животная страсть. Алексей Петрович видел эту сцену так отчетливо, будто она происходила у него на глазах. При этом он был и свидетелем и участником этой сцены, то есть любовником своей героини.
Снова его охватило желание женской плоти, так что даже пришлось подтянуть колени, чтобы это желание не было заметно со стороны, а потом и вовсе отвернуться к стене. При этом он не замечал, что спутница его давно и внимательно наблюдает за ним сквозь очки, наблюдает задумчиво и печально.
Отвернувшись, закрыв глаза, в полудреме, он вновь и вновь оживлял придуманные сцены, разбавляя их всякими подробностями, пока не уснул. В поезде он мог спать по двадцати часов в сутки — и не высыпаться.
Глава 5
Холод был лютым. Таких Петру Степановичу Всеношному на своем веку знавать не доводилось, — градусов, наверное, под сорок. В Харькове, если случалось пятнадцать-двадцать, — непременно теплое пальто на ватине, меховой воротник, шерстяной шарф домашней вязки, гамаши до колена, меховые рукавицы. В Москве, еще когда учился в университете, так обязательно шуба на волчьем меху, валенки и все остальное, что зимой положено русскому человеку. А здесь…
Петр Степанович стоит согнувшись, засунув руки в брезентовых рукавицах под мышки; на нем ватник, цигейковая шапка-ушанка, шея и лицо до самых глаз обмотаны грязным полотенцем, на ногах кирзовые сапоги, но их почти не видно из-за всякого тряпья, накрученного поверх голенищ и вокруг ступни. Тряпье это не только греет, но и не дает оскользнуться на деревянных помостьях. Шапка-ушанка по краям густо обросла махровым инеем, полотенце тоже, и сквозь этот махровый иней там и сям пробиваются струйки пара от дыхания.