Жернова. 1918–1953. Москва – Берлин – Березники — страница 92 из 109

то в лагере выживали только те, кто добросовестно старался выжить, а не работать. Особенно сейчас, когда в стране, поговаривают, голод, и люди мрут подобно тараканам, выброшенным на мороз.

Но вот граф Бурков… Он мается по лагерям и тюрьмам аж с двадцать второго года. И все еще живет и на что-то надеется. Поразительно!

Вольные люди шли по длинному проходу между столами, высоко неся свои головы, не вертя ими по сторонам, а лишь кося глазами. Впереди шла длиннотелая женщина в приталенном пальто черного цвета, в черном же берете, из-под которого выбивались коротко остриженные прямые черные волосы. И лицо у женщины было черным от смуглоты, и глаза, и брови, и даже губы, сжатые упрямо и решительно.

Чуть отстав от нее и выглядывая из-за ее плеча, семенил замначлага по режиму Иосиф Смидович, коротконогий одесский еврей, то ли из бывших уголовников, то ли из террористов. А за ним мужчина в добротном пальто и меховой шапке пирожком.

— Вот чешет… тля комиссарская! — прошипел кто-то за спиной Петра Степановича.

— Шишка какая-то… Из Москвы, небось.

— Сроки начнет наматывать…

— Не-а. Сроки — это свои умеют. Эти наверняка по пересмотру дел. В таком разе всегда баб присылают.

— Вот кому-то подфартит так подфартит…

— А этот кто, сзади-то? Мне б его пальтишко.

— Да-а, пальтишко зна-атное…

Петр Степанович вгляделся в идущего сзади высокого упитанного человека и обомлел: Лешка Задонов! Левкин брат! Мать честная!

От неожиданности Петр Степанович даже чуть приподнялся с лавки, сонливость его как рукой сняло, но… но Алексей Задонов прошел мимо, даже не повернув в его сторону головы. Да если бы и повернул, то вряд ли бы узнал, а если бы и узнал… Если бы и узнал, все равно прошел бы мимо. Невозможно даже представить себе, чтобы Лешка Задонов вдруг остановился и как-то показал всем, что знает заключенного Петра Степановича Всеношного. Невозможно и дико. И не потому, что Петр Степанович такого нехорошего мнения о брате Левки Задонова, а потому, что и сам бы он, окажись на месте Алексея, не показал бы, что узнал знакомого человека: черт его знает, чем бы это обернулось для них обоих, но особенно для того, кто на свободе.

Весь оставшийся день Петр Степанович продолжал таскать кирпичи, и поначалу впервые не замечал ни холода, ни усталости. Даже чувство голода в нем будто бы притупилось. И это, скорее всего, оттого, что в голове его возникли какие-то смутные мечтания, связанные с приездом в Березники Алексея Задонова. И менее всего со слухами о пересмотре дел в отношении спецов.

Что касается Задонова Алексея, то Петру Степановичу казалось, что тот приехал специально ради него («А почему бы и нет? Жена могла подать прошение в Москву, там разобрались и…»), а если и не специально, то, все равно: стоит Алексею узнать, что Петр Степанович находится на этой стройке, в этом лагере, как он вызовет его к себе, чтобы расспросить и похлопотать в Москве: все-таки журналист из центральной газеты, не откажут…

И еще всякая чепуха лезла в голову Петру Степановичу, он и сам понимал, что лезет в голову именно чепуха, сбивался с ноги, оглядывался и в каждом приближающемся со стороны человеке видел посыльного из конторы, где его ждет Алексей Задонов.

А еще у него появилась дикая идея: каким-то образом дать Алексею знать, что он, Петр Степанович, находится рядом с ним, что если бы Алексей захотел, то мог бы… мог бы хотя бы замолвить словечко перед начальством, чтобы Петра Степановича перевели на какую-нибудь другую, более легкую работу: в столярку, например, куда Петр Степанович заходил как-то, а там так тепло и пахнет смолистой стружкой, или даже на кухню… подсобным рабочим, где можно раздобыть какие-нибудь объедки со стола охраны или кусок хлеба.

Ожидание чуда и нерешительность вымотали Петра Степановича хуже всякой работы, так что к концу дня он еле переставлял ноги и даже умудрился дважды споткнуться на ровном месте и завалиться, рассыпав кирпичи. На него налетал десятник по кличке Цирюльник, из уголовников, этакий недомерок, шибздик, поднимал его пинками, грозил лишить пайки, измордовать, пришить симуляцию и прибавить сроку — и мог, не сам, конечно, не сам, а с помощью лагерного начальства и других уголовников.

Оба падения привели к тому, что Петру Степановичу стали накладывать кирпичей вдвое меньше, но разницы он уже не чувствовал, зато чувствовал неловкость перед другими зэками, и ему казалось, что теперь его все будут считать симулянтом, человеком, старающимся переложить на других часть своей ноши, потому что может ли кто-то носить по двадцать кирпичей или не может, а каменщики простаивать не должны и положенную норму кирпичей в стену будущего завода уложить обязаны. Иначе либо работай сверхурочно, либо получай уменьшенную пайку хлеба и всего остального.

Но миновал этот бесконечно длинный рабочий день, съедена в столовой каша и выпит кипяток, закончилась перекличка и стояние на лагерном плацу, заключенных развели по баракам, но ничего не изменилось, будто ничего и не произошло, словно Петру Степановичу померещились три человека, гордо прошествовавшие мимо него в лагерной столовой.

— Вы, Петр Степанович, никак сегодня знакомца увидели? — спросил граф Бурков, когда они перед тем, как забраться на нары, курили одну на двоих махорочную самокрутку, передавая ее из рук в руки.

— Да, — подтвердил Петр Степанович, — увидал.

— То-то же я гляжу, вы даже в лице переменились. Это не молодой ли человек, что шел вместе с этими жидами?

— Да, он самый, Владим Владимыч.

— И кто же это, позвольте полюбопытствовать?

— Журналист, брат моего университетского товарища, — почти шепотом отвечал Петр Степанович. — В газете работает, в "Гудке". Задонов его фамилия. Алексей Задонов. Между прочим, из дворян, — добавил он, желая уколоть графа, который слишком уж кичится своим дворянством.

— Мда, однако, — качнул головой Бурков. — Одни дворяне баланду хлебают по советским лагерям, другие верой и правдой служат жидам и шашлычникам, третьи по заграницам — тоже в услужении. Разорвало на части великую Россию, разорвало дворянство, раскидало по миру. Иногда и позавидуешь тем, кто успел удрать, а задумаешься — нечему завидовать-то: тут хоть и в железах, да на родине. Здесь и кости наши останутся — в искупление грехов наших. — Граф перекрестился и продолжил: — Мои пращуры тоже и по острогам сиживали, и на дыбе висели, и на плаху всходили, и чего только в роду нашем не приключалось, а все до единого в Российскую землю легли, никто ни в Литву, ни к немцам, ни к татарам не подался. И мне завещали то же самое. Так что судьбу свою клясть нам не пристало… Прости меня, господи, — уже шепотом закончил граф и перекрестился… теперь уже трижды.

Петр Степанович только горестно вздохнул и ничего не ответил. Ему была непонятна убежденность графа, она казалась нарочитой, напускной, и в то же время он знал, что граф имеет на нее право — не потому, что граф, а потому хотя бы, что уже скоро десять лет тянет непосильную для Петра Степановича ношу, тянет и не гнется, когда самому Петру Степановичу и года хватило, чтобы эта ноша его почти раздавила.

И тут он вспомнил, как падал, как пинал его ногами десятник, понял, что и завтра, и послезавтра, и каждый день будет продолжаться то же самое, и будут его топтать все, кому не лень, и однажды он упадет и уже не сможет подняться… никогда не сможет подняться, а потом его не станет, а все будет оставаться, как и прежде: и солнце, и люди, и где-то жена и дети… Жена непременно выйдет замуж, дети вырастут, у них будут свои дети, а он уже не увидит и не узнает, как оно будет дальше. И так Петру Степановичу стало тоскливо, так невыносимо жалко себя, что он непроизвольно всхлипнул.

— Ну-ну, милостивый государь! — потряс его за плечо граф. — Распускать нюни — последнее дело. Держитесь. У вас впереди всего-то два года. Два! Только два! Вас могут выпустить даже досрочно. А что? Очень даже могут. Этот усатый шашлычник изрек что-то насчет нового отношения к технической интеллигенции, какие-то шесть или семь условий, которые тут же внесли в их большевистский катехизис. Поговаривают, что и жидовка эта прискакала из Москвы, чтобы сотворить чудо во славу своего усатого божества. Может, и вы сподобитесь.

— Нет уж, Владим Владимыч, я — человек конченый. Ноги вот не держат, руки трясутся. — И по небритой щеке Петра Степановича скользнула крупная слеза, оставив темную дорожку на грязной коже.

— Глупости! Вбили себе в голову, разнюнились! — уже сердито и громче произнес граф, так что Петр Степанович затравленно огляделся.

Однако все были заняты своими делами: кто уже спал, кто при скудном свете электрической лампы, освещавшей лишь узкий проход между нарами, чинил одежду, а под самой лампой, у железной буржуйки, собрались блатные и резались в карты.

Граф, высокий, на полголовы выше даже Петра Степановича, худой, но жилистый, с длинным лицом, обросшим курчавой мужицкой бородой, зато совершенно лысый, сидел согнувшись, обхватив длинными руками худые колени, и смотрел прямо перед собой. Ему можно было дать и сорок лет, и шестьдесят, и даже больше, но Петр Степанович так и не решился спросить, сколько же ему в действительности. Обликом своим он напоминал святого, какими их изображали на иконах, но святости в нем не было ни на грош, зато много было упрямства, упрямства мужицкого, но совсем не графского. К нему с уважением относились все, даже уголовники, и часто распри, возникавшие в бараке, исчерпывались вмешательством графа Буркова.

Они докурили самокрутку до самых пальцев.

— Завтра я поговорю с бригадиром, чтобы он перевел вас на более легкую работу, — произнес граф, завязывая кисет. — Жаль, что специальности у вас никакой, а то можно было бы куда-нибудь пристроить. — И полез наверх, на свои нары.

— Спасибо, — прошептал Петр Степанович, с трудом сдерживаясь, чтобы не всхлипнуть еще раз. Потом лег, не раздеваясь и не разуваясь, на свой матрас, набитый соломенной трухой, укрылся чем-то вроде деревенского половика, подтянул колени к груди и почти сразу же впал в забытье, после которого чувствуешь себя еще более разбитым и не выспавшимся.