Жернова. 1918–1953. Москва – Берлин – Березники — страница 94 из 109

— Вы хотите что-то сказать? — тихо спросила Ирэна Яковлевна каким-то совершенно незнакомым голосом, в котором явно слышались неуверенность и даже что-то жалобное.

— Сказать? Ах, да! Я подумал… Знаете что, товарищ Ирэна… простите, Ирэна Яковлевна… не знаю, как вам, а мне спать почему-то совсем не хочется, — неожиданно для себя произнес Алексей Петрович: и спать ему хотелось, и устал он от необходимости быть все время настороже, и хорошо бы побыть одному, обдумать все увиденное и услышанное, да и выпитое сказывалось.

Он замялся и вдруг увидел купе и качающееся бедро Ирэны Яковлевны, уголок ее розовой рубашки, почувствовал, как обмерло все тело, как напрягся живот, и вновь стали выскакивать помимо его воли слова, которые маскировали правду, но не всю, а лишь ту ее часть, которая и была собственно правдой.

— Это, надо думать, от мороза, — пробормотал он, — и… и оттого, что вы, Ирэна Яковлевна, сегодня какая-то совсем не такая.

— Хуже?

— О нет, что вы! Я не знаю, как это сказать…

— Ну и хорошо, что не знаете, — перебила она его довольно резко, но, заметив, что он будто скис, подбодрила прикосновением руки к отвороту его пальто, предложила: — Хотите чаю? — И, не дав Алексею Петровичу раскрыть рта, торопливо закончила: — Приходите ко мне минут… минут через пятнадцать. — Быстро повернулась, вошла в номер и захлопнула дверь перед его носом.

Алексей Петрович потоптался немного возле ее двери, не зная, на что решиться.

Что изменилось в их отношениях и что изменится еще через пятнадцать минут?

Почему вчера она была совершенно другой, хотя внешне все сегодня повторилось: и их непродолжительное стояние у двери ее номера, и какие-то необязательные слова, которые он уже успел позабыть, и его тайное вожделение.

Хотя — почему тайное? Разве он не знал и не знает, чего ожидает? Очень хорошо знал и знает: вожделение это возникло еще в поезде и все время жило в нем, но что-то и сопротивлялось ему — какая-то брезгливость и неприязнь к самому себе.

Глава 8

Алексей Петрович вошел в свой номер, скинул пальто и шапку и, не зажигая света, остановился у окна, разрисованного морозными узорами.

Однако в верхней части окна стекло оставалось чистым, и сквозь него была видна зона, ярко освещенная прожекторами. Собственно, и не сама зона, а лишь часть ее периметра: уходящие в морозную мглу столбы с колючей проволокой, роскошно изукрашенной инеем, и угадывающиеся над ними сторожевые вышки. Колючая проволока казалась отсюда, из окна гостиницы, с расстояния почти в полкилометра, тончайшей сеткой, которая будто бы светилась сама по себе, при этом свет исходил из множества точек на этой сетке, а точки-то эти и были колючками, укрывшимися в густом инее.

За этим пронзительно освещенным периметром стояли бараки, в них спали люди, тысячи и тысячи людей… в том числе и артисты, игравшие сегодня перед ними, — настоящие артисты, которым бы играть не здесь, а в московских и ленинградских театрах, откуда многих из них и вырвали… И в голове Алексея Петровича возник риторический вопрос: неужели такая масса людей действительно активно сопротивлялась советской власти? Ведь это же не единственное место, куда их сгоняют, — уж он-то наслышан. Но если так, то есть если активно, то каким образом эта власть умудряется еще существовать? И почему он сам этой активности не замечает? Правда, среди заключенных много уголовников, но сколько тех и этих, знают разве что на Лубянке. Наконец, какой перековки ожидают от этих людей? А от тысяч других? Разве талант, например, актера можно перековать на что-то другое? А если можно, то кому и зачем это нужно?.. А он сам?..

Алексей Петрович стиснул ладонями лицо, с силой потер щеки и лоб, шершавый подбородок.

"Неча себя казнить, — пробормотал он. — Уж коли живешь среди волков, то и дальше по пословице. — И тут же привычно отвлекся на свое: — Ничего, вот напишешь роман, свой "Железный поток" или "Тихий Дон", и станешь независимым от всех этих смидовичей и джугашвилей. А пока надо подвывать — ничего не поделаешь".

Мысль Алексея Петровича готова была переключиться на роман, который он вынашивал в себе и писал около года разрозненными главами, еще не зная, как эти главы соединить. И тут вспомнилось, что он должен быть у товарища Ирэны, что сам же и напросился, хотя, возможно, и она тоже хочет того же, представил, как он сейчас пойдет по пустынному и гулкому коридору, постучит в дверь, войдет, увидит ее, а дальше… Что будет дальше? Чай? Да на кой черт нужен ему этот чай!

Алексей Петрович совершенно не представлял, как вести себя, что говорить, потому что никогда со дня женитьбы на Маше не искал близости с другими женщинами, а если такая близость и случалась, то исключительно сама собой, как бы и не по его воле.

И тут в обрамлении морозных узоров Алексей Петрович увидел лицо Маши, ее преданные глаза, представил, как она лежит сейчас в постели, лежит на его месте (она всегда без него ложится на его место у стенки), лежит на спине, вытянув руки поверх одеяла, рубашка на ней сиреневая, волосы, густые и длинные, обычно заплетенные в толстую косу, рассыпаны по подушке, мягкие губы, мягкие груди и живот… — вот там бы, возле нее ему и быть…

Но что же делать? Не идти? А как он завтра посмотрит в глаза товарищу Ирэне? Да и почему, собственно, не идти? Он — журналист, писатель, ему надо изучать людей, проникать в глубины их психики, характеров, поддерживать, наконец, в самом себе жизненный тонус. Почему он должен противиться желанию — пусть даже плотскому, пусть к жидовке? Он никому не давал обета святости и прочей чепухи. Да ведь это просто интересно, черт возьми, это и есть сама жизнь! Тем более что у него еще не было настоящей любовницы, если не считать нескольких совершенно случайных связей. И Катерины… Но о связи с ней, с женой старшего брата, пусть очень непродолжительной и не по его воле, Алексей Петрович вспоминать не любил…

Да, о чем это он? О личном опыте… Так вот, если следовать заветам Куприна, то описывать надо лишь то, что сам хорошо знаешь, испытал на собственной шкуре…

Алексей Петрович вздохнул, будто кто-то опять принуждал его делать что-то против собственной воли, медленно переобулся в домашние шлепанцы, зачем-то снял пиджак, оставшись в свитере, и все повторял себе: "Ну, пора, надо идти, а то она бог знает что подумает", и снова тыркался по комнате, освещенной лишь заоконным светом прожекторов, и все ему казалось, что он то ли что-то недодумал, то ли не сделал, что необходимо додумать и сделать перед тем, как окончательно решиться переступить порог своего номера.

Куда-то подевалось желание женской плоти, более того: он помнил и видел морщины на шее и возле глаз Ирэны Яковлевны, помнил, что она старше его на целых четыре года. И знал, что сколько бы он ни оттягивал, ни топтался по номеру, он все равно пойдет — и оттого чувствовал себя несчастным и незаслуженно обиженным.

В дверь постучали, Алексей Петрович вздрогнул от неожиданности и хриплым, не своим голосом, откликнулся:

— Да-да, войдите! — И замер посреди комнаты.

Открылась дверь, вошла Ирэна Яковлевна, в коротком, чуть ниже колен, цветастом халате, с неожиданно голыми ногами, так отчетливо прорисовавшимися в светлом прямоугольнике дверей, еще более тонкая, еще более похожая на девочку. Она вошла молча, прикрыла за собой дверь и замерла там, возле двери, не произнося ни слова.

— А я вот… вот стою и думаю, в чем и с чем к вам идти, — поспешил оправдать свою задержку Алексей Петрович. — Правда, мне показалось, что пятнадцать минут еще не миновали. Я как-то вот… — И он шевельнул руками.

— Миновало уже полчаса, — тихо произнесла от двери Ирэна Яковлевна. — Я даже подумала, не случилось ли с вами чего. — И еще тише: — Вы и в этом очень напоминаете мне моего мужа.

Алексей Петрович хотел спросить: "В чем — в этом?", но вовремя прикусил язык. Ему вдруг стало жалко ее, жалко себя, он задохнулся этой жалостью и пошел к ней, шаркая шлепанцами по деревянному полу.

Он шел на мерцание ее глаз, в которых отражался свет из окна, на темный ее силуэт, шел и очень старался ни о чем не думать. Но он и не чувствовал ничего, кроме пустоты во всем своем теле. Как слепой, он протянул к ней руки, дотронулся до ее плеч, несмело сжал их ладонями — плечи были тонкими, хрупкими, костлявыми (он отметил и это, как и ее голые и наверняка волосатые ноги), — и несмело надавил на эти плечи в свою сторону, но плечи не подались, они словно прилипли к двери; он нажал чуть сильнее — то же самое, лишь глаза мерцали в зыбком полумраке номера по-прежнему, да не понять, манили они к себе, или отталкивали.

И опять некстати пришло на ум: Маша, стоит лишь дотронуться до ее плеч руками, сама подавалась к нему всем своим телом — и он сперва чувствовал ее грудь, потом живот, бедра, и лишь после этого она утыкалась лицом в его шею и замирала так, как бы говоря ему: я твоя, можешь делать со мной, что хочешь.

А тут…

Руки Алексея Петровича дрогнули в нерешительности: может, она пришла к нему совсем не за этим, а он, самоуверенный болван, решил… и вот она скажет сейчас ему что-то такое, что всю жизнь будет жечь его стыдом и унижением.

— Какой вы, право, Алексей Петрович, — прошептала Ирэна Яковлевна. — Со стороны посмотреть — такой решительный, такой уверенный в себе, а женщин обнимать не умеете.

И пока она шептала эти слова, мерцание глаз ее все приближалось и приближалось, он почувствовал ее дыхание на своем лице, потом ее руки у себя за спиной, и только после этого ее тело, — жесткое, напряженное, пахнущее дешевыми духами и еще чем-то душноватым, почти тем же, что и от Маши. И прижал это тело к себе изо всех сил, захлебываясь новыми, незнаемыми им доселе ощущениями.

Ирэна Яковлевна застонала, откинула голову, потом начала жадно хватать губами кожу его лица, иногда чуть прикусывая, а руками шарила по его спине, выдернула рубашку из брюк, забралась под нее — пальцы холодные, ледяные даже, и жесткие, они торопливо метались там, будто в поисках места, где можно им оттаять и согреться.