Жернова. 1918–1953. Москва – Берлин – Березники — страница 99 из 109

— Все-таки, папа, он ближе к ним, чем мы с тобой.

Отец к Фраерману, как выяснилось, обращался, но сделал ли что-нибудь адвокат для Всеношного, Алексей Петрович так и не узнал. Скорее всего, ничего, если Петр Степанович оказался в Березниках.

Петр Степанович вошел в комнату, и Алексей Петрович поразился, как изменился этот человек за год с небольшим. Он помнил цветущего сорокачетырехлетнего мужчину, весьма довольного жизнью, особенно тем, что побывал за границей, а этот… этот ничем Петра Степановича не напоминал: изможденный старик лет семидесяти, худой, с тусклыми слезящимися глазами, дряблой кожей, покрытой язвами, трясущимися руками, совершенно седой. А голос, которым он произнес приветствие, едва переступив порог комнаты, — голос старческий, дребезжащий, немощный.

Алексей Петрович помнил мягкий, по-украински напевный баритон Петра Степановича, которым он рассказывал о заграничной жизни, рассказывал сдержанно, но за этой сдержанностью угадывалось восхищение и даже зависть; помнил его любование собой: вот, мол, они там живут, с жиру бесятся, а мы здесь, в России… свой крест тяжкий, потому что мы — русские люди и нам не пристало… — и все в этом роде, в чем изо всех сил убеждали себя почти все русские интеллигенты, оставшиеся в России после революции, не сумевшие или не успевшие удрать… — будто Петр Степанович сам, по собственной воле поехал в Германию, и вот ему надоело там жить, и он вернулся. Он даже похваливал власти за их дальновидность и умение ладить с буржуазией.

Да разве Петр Степанович был одинок в своих добровольных заблуждениях! Вот и брат Левка, и даже отец, хотя оба еще ворчат, но все равно… Да и он сам, Алексей Задонов! Чем, собственно, он лучше? Вывернул и вычистил, как и миллионы других, над выгребной ямой все свои карманы, чтобы — не дай бог! — не осталось ни пылинки от прошлого, вычистил на тот случай, если кто заберется в твой карман ненароком, да не вытащил бы чего недозволенного!

Что может быть унизительнее?

А как ломали себя потом, — как старательно себя ломали! — вполне искренне распихивая по опустевшим карманам нечто, созвучное новому времени… Так ведь не вычистили всего из старого, что-то осталось, с чем жаль было расстаться, хотя бы и те же знания, затверженные в прошлом…

К Алексею Петровичу Задонову, — надо полагать, как и ко всей интеллигенции (иногда говорили: мыслящей интеллигенции), — новое восприятие действительности пришло где-то в конце двадцатых. Именно к этому времени начали вызревать некоторые позитивные плоды большевизации России: нэп, всеобщая грамотность, интенсивная урбанизация, со скрипом, но первые шаги по воплощению в жизнь фантастических проектов индустриализации и электрификации. Первые трактора, автомобили, самолеты, танки, корабли — все впервые и все при большевиках.

Разумеется, решающим было другое: к этому времени окончательно созрела уверенность, что возврата к прошлому не будет. К тому же власти постарались убедить интеллигенцию, что она властям необходима. Оставалось внушить себе, что, служа этим властям, интеллигенция служит России. Самовнушение было осуществлено легко и просто, гениально просто: тех, кто не был готов на такое самовнушение в силу разницы между прошлым и нынешним своим положением, рассовали по Соловкам и Березникам, кто оказался готовым — получил высокие оклады, должности, привилегии. И вот факт на лицо: они, побывавшие здесь, уже согласны, согласны со всем, что есть, что было и что будет.

И он, Алексей Задонов, тоже, даже не побывав в их шкуре.

А может, и в самом деле согласен? То есть вполне искренне, а сомнение — это от извечного копания в себе, от раздвоенности, от нигилизма, вошедшего в плоть и кровь?..

Ведь и при царе было примерно то же самое: брюзжали, ругали правительство, потешались над высшим светом, жалели нищий и невежественный народ и… и со слезами на глазах слушали "Боже царя храни", плакали, узнав о гибели русской эскадры в Цусимском проливе… Он, Алешка, тогда маленький был, но помнит заплаканное лицо отца и дяди, и матери, и сам ревел, будто его побили. А потом плакали, узнав о разгроме немцами армии генерала Самсонова, хотя и другими слезами. И радовались, узнав, что армия Рененкампфа побила немцев в Померании.

А если вспомнить парад гвардии на Дворцовой площади, который принимал сам Николай II, и тот восторг в его еще гимназической душе — разве этого не было?

Но было и другое: вернувшись из Питера в Москву, Алексей почему-то не посмел никому рассказать об этом своем восторге, более того, кривлялся и потешался над тем, как сидел на лошади царь, как споткнулся генерал, проходя мимо трибуны во главе колонны…

Что это, зачем? Ведь стыдно же было, стыдно!

Старая Россия… новая Россия… одетая ли в боярский кафтан или в европейский камзол, при кокарде и двуглавом орле или без погон и с красной звездой, распятая Петром Великим или Лениным, — все это была одна и та же Россия, и ни поля ее, ни реки и озера, ни леса и горы стонали от боли, а русская душа.

Ах, какую новую "Войну и мир" можно написать об этом жутком времени! И неужели не ему, Алексею Задонову, суждено это сделать, неужели не о нем будут говорить потомки как о писателе, который отобразил эпоху?

Петр Степанович Всеношный только мельком глянул на Алексея Петровича и сразу же отвел глаза.

Сев на табурет, он, как и все до него, сунул ладони меж колен, согнулся и опустил голову на грудь. Когда же Ирэна Яковлевна начала читать из его "дела", слегка подался к ней телом и вывернул голову: видать, что-то со слухом у него было неладно, и все кивал головой, то ли соглашаясь с написанным, то ли подтверждая, что слышит и понимает, то ли из страха, что если вовремя не кивнет, это будет воспринято как несогласие, зловредность и контрреволюционность.

Потом долго выводил свою фамилию под постановлением, а выслушав поздравления, засуетился, затоптался на месте, и видно было, что боится повернуться лицом к Алексею Петровичу, и очень хочет.

Первым нашелся Алексей Петрович:

— Товарищ Всеношный, — произнес он натурально безразличным голосом, и сам подивился его натуральности. — Будьте любезны, подождите меня в коридоре: мне нужно с вами переговорить. — И уже к Ирэне Яковлевне: — Вы не возражаете, товарищ советник юстиции?

— Это ваше право, товарищ Задонов.

Однако Всеношный все еще стоял возле стола и не шевелился, будто на него напал столбняк. Пришлось Алексею Петровичу придти ему на помощь: он взял его под руку и повел к двери, не давая в то же время раскрыть рта.

— Моя фамилия Задонов. Алексей Петрович Задонов. Я корреспондент газеты "Гудок". Надеюсь, вам приходилось читать эту газету. У меня к вам несколько вопросов. Если, разумеется, вас не затруднит…

Они вышли в коридор, вслед за ними вышел охранник и выкликнул следующего заключенного. Алексей Петрович открыл соседнюю дверь, за которой находилось точно такое же помещение в два окна, такой же стол посредине, два стула, но без табурета, — комната, отведенная Смидовичем специально для бесед московского корреспондента с освобождаемыми заключенными, и которой Алексей Петрович еще не пользовался.

Он закрыл за собой дверь, бережно довел Петра Степановича до стула, усадил, сел напротив.

— Здравствуйте, Петр Степанович, — произнес он. — Здравствуйте, дорогой мой. Вот уж не ожидал вас встретить здесь, но все равно: очень за вас рад, в том смысле, что теперь все позади, все это для вас кончилось…

— Да-да, я уж и не чаял, думал, не дотяну до конца… Спасибо вам, Алексей Петрович! Большое спасибо!

— Да за что же мне, помилуй бог! Я тут совершенно ни при чем! Но это хорошо, что вы не растерялись, увидев меня. Я так боялся, что вы растеряетесь.

"Господи, что я говорю? Зачем я это говорю? Он ведь и сам отлично понимает, как надо поступать, и даже лучше меня понимает, потому что прошел через это, а я — нет, я просто трушу… Ты вообще стал трусом, патологическим трусом — в этом все дело".

— Я вас видел… в столовой видел. Вы мимо шли, — пояснил Петр Степанович причину своей выдержки. Посмотрел на Алексея Петровича тусклыми глазами. — Не знаете, как там мои?

— Ваши? А вы разве писем не получали? Из дому…

— Нет, ни разу.

— А остальные?

— Редко кто-нибудь. Очень редко.

— В прошлом году ваша жена прислала письмо, еще одно в этом году, в августе, кажется… Тогда было все хорошо. Думаю, что за эти месяцы ничего худого не случилось. Лева, по крайней мере, мне ничего не говорил. А если бы случилось, то сказал бы…

Вдруг спохватился:

— Может, вы курить хотите? — И с этими словами Алексей Петрович суетливо достал портсигар, раскрыл его. — Курите, пожалуйста!

Петр Степанович долго не мог вытащить папиросу трясущимися грязными пальцами с неровными ногтями, с черными ободьями под ними, с синими пятнами, с красными лишаями на коже. Алексею Петровичу пришло в голову самому достать папиросу и вложить ее в пальцы Петра Степановича, но он побоялся, что тот расценит это как брезгливость, и поэтому терпеливо дождался, пока Петр Степанович выцарапал одну из них, изрядно ее помяв. А уж спичку Алексей Петрович зажег сам. Но как только Петр Степанович сделал первую затяжку, лицо его сморщилось, из глаз полились слезы, он уткнулся лицом в ладони и зарыдал, громко всхлипывая, захлебываясь, задыхаясь, сотрясаясь всем своим длинным и худым телом.

Глава 13

В купе мягкого вагона Алексей Петрович был совершенно один. Да и на весь вагон пришлось меньше десятка пассажиров. Все это были какие-то странные, погруженные в себя люди. Они разбрелись по своим купе и будто затаились там в ожидании отправления поезда. Только двоих из них провожали — скорее всего, жены, — остальные же пришли поодиночке, поодиночке же, с интервалами, прошли в вагон.

Алексей Петрович, кинув свой чемодан на диван, вышел на деревянный перрон вокзала, повизгивающий от крепкого мороза, и наблюдал, как в другие — плацкартные — вагоны садились бывшие заключенные, одетые в новенькие телогрейки, называемые фуфайками, ватные штаны, цигейковые шапки и кирзовые сапоги. Возле каждого вагона топтались