Жернова. 1918–1953. После урагана — страница 100 из 118

— Не надо ругаться, — произнес Ерофей Тихонович тем своим обычно тихим и весьма убедительным голосом, каким еще в немецких лагерях говорил: «Не надо отчаиваться. Нельзя нам отчаиваться». А потом в своём лагере. А потом в штурмовом батальоне. А потом, когда некому стало говорить, самому себе. — Делить нам все равно нечего, — заключил он уверенно.

— Это точно, — согласился дядя Егор. — Делить нечего, так не-ет, все чегой-то там де-елим. А пятерню растопыришь — там пятак. И тот гнутай. — И он раскрыл свою заскорузлую ладонь с ревматическими суставами. — Ванька, — дядя Егор ткнул пальцем в сторону присмиревшего Сенькина, — он парень с головой, ничего не скажешь. И на фронт пошел добровольцем — хвалю! А того не понимает, что всякая власть прежде о себе заботится, а уж потом о чем другом. Потому что власть — это зло. Поглядишь — вроде хороший человек, с понятием, другой — так и вообще рядом с тобой вкалывал, последним сухарем делился и вроде должен понимать, чего простой человек хочет, а как дорвался до власти, так и нет человека, осталась самая эта чертова должность. Тут и ежу без объяснениев понятно. Я на своем веку и царя повидал, и Керенского, и Ленина, и теперь вот Сталина, а только рабочему человеку разницы никакой. Может, в будущем оно как-то там изменится, только мне не дожить. Вот чего я вам всем скажу по всей правде, если на то пошло.

— Ну, ты даешь! Ну, Терентьич, ну, сказанул! — вскинул вверх руки Сенькин. — Как был ты отсталым человеком, так им и остался! Это ж надо до чего додуматься: царя и Керенского с Лениным и Сталиным равнять! Если б я тебя не знал столько лет, то и не знаю, чего б я подумал. — И, обращаясь к Пивоварову: — Ты, Тихоныч, не принимай во внимание, что он такое говорит. По глупости все это и необразованности. А в блокаду он тут на своем заводе пахал будь здоров как. Его даже сам товарищ Жданов лично, прямо в цеху, наградил орденом Ленина. Вот! Они тут танки выпускали и чего только ни делали! — И объяснил уверенно: — Любит наш брат поворчать, критиканством позаниматься вместо чего конструктивного… — Предложил: — Ну, давайте выпьем еще… за конституцию, значит, за товарища Сталина, как он есть наш вождь и учитель, за всех нас с вами, за хозяйку, за Рийну Оттовну… ну-у и-и… и чтоб жизнь хорошая поскорей наступила.

Чокнулись стаканами, выпили, стали лениво закусывать. Ерофею Тихоновичу вдруг вспомнился майор Гаврилов, подорвавший себя противотанковой гранатой в том, последнем, бою, в котором ранило и самого Пивоварова и в котором почти полностью погиб 23-й отдельный штурмовой стрелковый батальон. Вспомнил он их долгие разговоры в общем-то о том же самом, о чем сейчас говорил старый формовщик, и о том, как они представляли себе будущее, когда закончится война. Не таким они его себе представляли, нет, не таким. И не одни они. И дело не в нехватках и голодухе. В конце концов и урожаи будут, и тряпок всяких наделают, но человеку хочется чего-то еще, более важного, а именно почувствовать себя человеком, которому верят и который что-то решает в этой жизни. Вот и капитан Сенькин тоже представлял себе послевоенную жизнь не такой в этом же смысле.

Но если разобраться, то на Руси — и не только на Руси — после каждой войны люди надеются, что многое обязательно круто переменится в их судьбе, потому что война — это такое потрясение, такую несет в себе народную усталость и надежду на спокойную и справедливую после нее жизнь, и так всегда эта послевоенная жизнь разочаровывает людей, что нет ничего удивительного в том, что и на этот раз они живут именно такой жизнью, а не другой, лучшей, о которой мечтали в окопах и лагерях, в госпиталях и заводских цехах, потому что это закон, а закон не перепрыгнешь. Но и понимая все это, в основном после прочтения всяких умных книжек, Пивоваров чувствовал и даже знал, что они имели право надеяться на лучшее, потому что закон законом, но есть еще и такие в их жизни вещи, которые никакими законами не объяснишь. Ведь не на нехватку хлеба жалуются люди, а на нехватку чего-то более существенного, чем хлеб, — чего-то человеческого. Всем им как раз вот этого и не хватает. И ему тоже.

Рийна сидела у окна, вязала, прислушивалась к разговорам мужчин, но не к словам, а больше к интонациям, и частенько вскидывала голову и вглядывалась в Пивоварова, будто ожидая от него какого-то знака. Ерофей Тихонович время от времени косился в ее сторону, испытывая неловкость: это ведь из-за него собралось в комнате такое собрание, а раньше здесь всегда было тихо.

Иногда взгляды их встречались, тогда по лицу Рийны будто пробегал солнечный лучик, и Ерофей Тихонович успокаивался. Он не знал, что ждет его, когда разойдутся нечаянные гости, торопил время и при этом боялся остаться с Рийной один на один.

Разговоры пьяных собутыльников уже не достигали его сознания: Ерофей Тихонович по лагерной привычке как бы отключился от большей части внешнего мира, и только Рийна, укутанная в мягкий зеленый свет настольной лампы, одна только Рийна существовала для него в этом мире, заполняя его целиком, переполняя, перехлестывая через край.

Снова бутылка пошла по кругу, опорожняясь в стаканы. Снова заспорили дядя Егор с Сенькиным, и было ясно, что спор этот у них давний, бесконечный и бесплодный. Холкин клевал носом в пустую тарелку. Кто-то пробовал запеть, на него зашикали. Сенькин, что-то рассказывая, дернул Пивоварова за рукав, привлекая его внимание.

— У нас на фронте как было, — говорил Сенькин, буравя Пивоварова глубоко упрятанными в подбровья глазами. — Пришлют механиков-водителей из пополнения, а у них практического вождения всего четыре часа. Вот он и прет дуриком, а перед канавой какой-нибудь — пас, начинает ее объезжать. Только развернется, только подставит борт — немец шарах и… царствие небесное! Опять же, к кому салага попадет. Иному ротному или комбату что себя загубить, что людей своих — без разницы! А другой, что поумнее, салагу в бой сразу не пошлет. Он его сначала выдрессирует в тылу, на полигоне, заставит танк раза два перебрать по винтику, а уж потом… совсем другой коверкот.

«Да-а, — думал Ерофей Тихонович, слушая бывшего танкиста. — Нас тоже дрессировали ходить в атаку за огненным валом, чтобы в первом же бою… А как Гаврилов хотел дожить до победы! Да и все остальные… Да, я так и не забрал почту… Надо будет попросить Рийну… Но если там действительно сидит дворничиха…»

В дверь робко постучали, она приоткрылась, и на пороге возникла маленькая сухонькая старушка, мать Холкина.

— Кирюшу-то мово, — произнесла она тихим голосом, глядя на Пивоварова скорбными глазами. — Ему ж завтрева с утречка на дежурствие итить…

Дядя Егор тряхнул Холкина за плечо, тот с трудом оторвал лохматую голову от стола.

— Вставай, Кирька! — прогудел дядя Егор. — Да и нам тоже пора честь знать.

Все разом поднялись, засуетились, двинулись к двери, извиняясь и рассыпаясь в пьяной благодарности.

— Господи, — произнесла Рийна, качая головой. — Совсем лыка не вяжут.

Слово «лыка» у нее получилось как «льи-ика-а», и Сенькин, задержавшись в дверях, поперхнулся смехом и закашлялся.

И долго еще было слышно, как он кашляет в коридоре и что-то кому-то объясняет.

Глава 12

Закрыв за ушедшими дверь, Пивоваров вновь почувствовал себя инвалидом, то есть человеком не таким, как остальные люди. Но все, уходя, пожимали ему руку и благодарили его, будто он был хозяином этой комнаты или, по крайней мере, имел право здесь оставаться один на один с ее хозяйкой, будто даже и сама хозяйка принадлежала ему, Пивоварову.

«Я их провожу и тоже пойду, — твердил себе Ерофей Тихонович, не глядя на Рийну, убиравшую со стола. — Я не имею права… не имею морального права пользоваться ее расположением, пользоваться минутной слабостью этой женщины, если даже она… если я…» — тупо настаивал он, надеясь в то же время на какое-то чудо, которое разрешит неразрешимое.

Ерофей Тихонович чувствовал свою беспомощность, был уверен, что уйдет, если что-то его не остановит, ждал этого и знал, что будет сопротивляться, что не останется здесь ни за что на свете, потому только, что остаться слишком хотелось, и в то же время не мог представить себя в этой комнате рядом с Рийной уже не просто случайным гостем, а в совершенно другом качестве, и таким вот, каков он есть.

Пивоваров стоял возле двери, стоял не оборачиваясь. Нерешительность его уже перешла все границы приличия, он начинал презирать себя, вызывать изнутри что-то упрямое и несговорчивое — какого-то другого Пивоварова, который, озлясь, махнет на все рукой, шагнет за порог и уйдет, не оглядываясь.

Этот злой, недобрый Пивоваров начал выбираться на свет божий, и мир почернел, предметы обрели острые углы и кромки, в то время как обычный Пивоваров сжимался и уползал в черную норку, задыхаясь от горя. И тут подошла Рийна, мягко потянула Пивоварова за рукав, подвела к столу, осторожно, как она, наверное, делала это, работая санитаркой в госпитале, поддержала его, пока он усаживался, своими чуткими и сильными руками. Затем она отошла к двери, повернула в замке ключ, от двери прошла к шкафу, выдвинула ящик, долго что-то в нем перебирала, вернулась к Ерофею Тихоновичу со стопкой белья.

— Переоденься, — произнесла она просто, кладя белье на край стола. — Это осталось от мужа. Он был примерно такого же роста, как и ты. Поплотнее только. Я давно хотела предложить тебе его одежду, но не решалась: ты всегда смотрел на меня так хмуро. Я тебя боялась. Многие калеки очень не любят здоровых людей. Из зависти.

— Я никому не завидую, — возразил Ерофей Тихонович, и это было правдой.

— Я знаю. А тогда не знала… Переодевайся! — велела она, видя его нерешительность. — Я не буду смотреть, я отвернусь.

Ерофей Тихонович приподнял стопку чистого, глаженого белья, бессильно опустил руки.

— Я не могу, — хрипло выдавил он. — И вообще… пойду я… пожалуй.

Рийна повернулась к нему, на побледневшем ее лице выделились широко раскрытые от удивления глаза — не то серые, не то зеленые.