Но, думая о Рийне, Ерофей Тихонович никак не связывал ее с ее взглядами на действительность, с ее полупрезрительным-полуироническим отношением ко всему, что составляло сущность его жизни. Думая о ней, он видел лишь ее лицо, чувствовал тепло ее тела и слышал ее чарующий голос. Ерофею Тихоновичу не хотелось верить, что он когда-нибудь привыкнет к этому и их идеологические расхождения выступят на первый план, заслонив собою все остальное.
Пусть она думает так, он же останется при своем мнении, а со временем сумеет ее переубедить — и не столько он сам, сколько сама жизнь, которая несомненно должна улучшиться и стать более радостной.
Да и книжки… Так ли уж в них все верно, как они утверждают? Слишком велики противоречия между созданными в них схемами и тем существованием, которое он вел в немецких лагерях, а потом в своих; с той войной, которую прошел, с той жизнью, которою живет сейчас. Но что бы ни писали в книжках, у него самого есть идеалы, а это — нетленно, потому что идеалы не виноваты, что жизнь им пока не соответствует. Только надо об этом говорить честно, так как замалчивание правды, попытки выдать желаемое за действительное неминуемо ведут к дальнейшему искривлению самой действительности и опорочиванию идеалов.
Надо сказать, что Ерофей Тихонович уже давно чувствовал, что книги, имевшиеся у него, не только не помогают разобраться в прошлом и настоящем, но даже мешают этому. Правда, книги эти были написаны до войны, а с тех пор многое изменилось и в мире, и в людях. Но человеческая сущность осталась неизменной и способность к приспособляемости — тоже. Следовательно, должен существовать какой-то закон, объясняющий поведение людей вне зависимости от того, к какому общественному классу принадлежит человек, в какое историческое время он живет. Человек приспособляется, чтобы выжить, чтобы, затем, накопив силы, противостоять угнетающим его условиям существования, изменить их в лучшую сторону…
Но вот он накопил силы… Что дальше? Как он их использует? Всегда ли себе на пользу? Почему опыт прошлых поколений ничего человеку не дает? Нет ли какой-то закономерности в том, что общество, достигнув какого-то потолка в своем развитии, начинает деградировать, терять завоеванные позиции? Происходит ли это под давлением накопившихся внутренних противоречий, или под ударами сил внешних, а чаще всего — и то и другое складываются вместе, но итог один и тот же: неожиданно и стремительно рушится привычный уклад жизни, привычные представления о ней, и всякий раз уходящие поколения принуждены приспосабливаться, а новые принимают перемены уже как нечто вполне нормальное… Те же революции — они здесь с какого бока? Не стоят ли они в ряду тех же попыток приспособиться к новым условиям, но уже путем переделки самих условий существования?
Ерофей Тихонович снова и снова, стараясь не вслушиваться в пьяный галдеж, глухо проникающий через толстую дверь его маленькой кельи, перечитывал места о психологии пролетарского сознания как сознания господствующего класса, руководящегося передовой научной теорией и руководимого своим авангардом — коммунистической партией, и пытался найти там место для себя и Рийны — и не находил. Прекрасные идеи о братстве людей, о равенстве их между собою, о свободе почему-то существовали сами по себе, вне его жизни. Разве он не свободен любить конкретную Рийну с ее достоинствами и недостатками? Разве он не имеет права выбирать себе такую форму существования, какая ему больше всего подходит? Почему кто-то имеет право распоряжаться его собственной судьбой — кто-то, а не он сам? И почему так повелось от века?
И Ерофею Тихоновичу слышится дребезжащий голос деда-дьячка, читающего по вечерам Библию. Дед сидит в красном углу, под темными иконами, возле которых горит фитилек лампадки. А больше ничего в этом углу красного и нет. Фитилек колышется, и кажется, что глаза на темных ликах святых ревниво следят за тем, что и как читает дед и как его слушают домочадцы, перебегая взглядом с одного слушателя на другого.
«И сказал: Я выведу вас от угнетения Египетского в землю Хананеев, Хеттеев, Аморреев, Ферезеев, Евеев и Иевусеев, в землю, где течет молоко и мед…» — слышится надтреснутый голосок деда, и маленькому Ерошке видится река, наполненная медом и молоком, и в этой реке плещутся большие рыбины, сладкие, как медовые пряники…
А ведь в далекой древности случилось примерно то же самое, что во Франции в 1799 году, что в России в семнадцатом, что в Германии в тридцать третьем: пришел Моисей (он же Моисей-Наполеон, он же Моисей-Гитлер, он же Моисей… Нет, Ленин, пожалуй, не то… Хотя почему не то? Очень может быть то же самое!)… так вот, пришел человек честолюбивый до последней крайности, внушил израильтянам мысль, что они — избранный народ, поднял их, нарушил вековой уклад жизни и повел в землю, которую преподнес как земной рай, обрести который можно, лишь уничтожив живущие на той земле народы. И последовали века взаимоистребительных войн, а в результате — ни рая, ни земли… А бог — это всего лишь знамя, дутый авторитет, способствующий укреплению власти некоей личности, которая без этого авторитета в глазах народа ничего не значит… как избранность самого народа: израильского, французского, немецкого, русского или даже класса пролетариев.
Как ужасно все повторяется для маленького человека, которому нет дела до разных теорий, в соответствии с которыми он должен идти убивать людей других наций, других исповеданий, другого уклада жизни. И не важно, чем будет оправдано это убийство: сделкой ли, заключенной с выдуманным богом, классовой ли принадлежностью или нехваткой жизненного пространства…
Ерофей Тихонович закурил, задумчиво глядя в зарешеченное окно, покрытое морозным узором. Он видел там идущих по пустыне израильтян, выкрикивающих… Что могли выкрикивать тогда израильтяне? Наверное, что-то вроде: «Да здравствует наш самый могучий бог Саваоф и наш великий вождь Моисей!»
Потом, в других исторических условиях, у других народов, бога Саваофа и Моисея заменяли другие имена, но суть оставалась прежней: люди что-то искали, пытаясь изменить свою жизнь, и всегда находились те, кто пользовался этим, быть может, вполне искренне уверенный в том, что делает добро. Вот и нынешний Израиль тоже строится на крови, на этот раз палестинцев, которые многие сотни лет живут на земле, некогда принадлежавшей иудеям… Да и саму Библию писали для того, чтобы осмыслить окружающую авторов жизнь, найти объяснение необъяснимому, понять законы бытия, что-то оправдать, а что-то обвинить, чтобы придти к выводу, что все повторяется в этом мире и ничего нового он в себе не таит.
И виделись Ерофею Тихоновичу на морозном стекле пустыня и толпы семитов в широких одеждах, пустыню сменили бредущие по снегу серые фигурки пленных и черные цепочки здоровенных эсэсовцев, затем он разглядел концлагерь, потом… потом гнусная сцена в темном углу коридора заставила Пивоварова плотно смежить веки… — и все это заслонило лицо Рийны. Ерофей Тихонович улыбнулся ей и снова склонился над книгой…
Если в понедельник его положат в госпиталь, Рийна станет к нему приезжать, они будут гулять по садику… (это зимой-то?)…будут гулять по коридору, и она будет рассказывать ему обо всем, что делается в мире… (нет, зачем ему это?)…будет рассказывать о себе, а он станет слушать, и это будет так здорово…
Да, о чем он только что думал? Ага, вот: психология пролетарского сознания. Но при чем тут Библия? При чем тут Моисей-Наполеон-Ленин-Гитлер, Сталин? Эк куда его заносит! Похоже, что он взялся за непосильное дело. Вот скоро два года, как он пытается разобраться во всех этих премудростях, но лишь все больше и больше запутывается в них, тычась, как слепой, то в одну сторону, то в другую. Наверное, ему просто не хватает знаний, широты мышления. Может, пойти учиться? Скажем, в университет? Конечно, тридцать девять лет — это возраст, но разве это уж такое непреодолимое препятствие? Вот подлечат его в госпитале, поженятся они с Рийной, обменяют свои комнаты на отдельную квартиру, и он пойдет учиться. Без систематических знаний он останется дилетантом — и не более того. А бросить свою психологию уже не сможет: прикипело. Вдруг ему удастся объяснить кое-что из того, что сегодня кажется странным и необъяснимым…
Но главное — Рийна! Как она спокойно и без малейшей брезгливости принимает его инвалидность! Какая она заботливая! Целый день только тем и занималась, что готовила ему всякие припарки да ванны, кормила его и обихаживала. И ни разу не отстранилась, когда он приставал к ней со своими ласками. Даже наоборот. Ах, как это было хорошо! И все так естественно, так мило…
У Ерофея Тихоновича, едва он начинал припоминать подробности тех минут, когда они с Рийной были особенно близки, невольно на глаза навертывались слезы, и он старался переключиться на что-то другое — на более обыденное. Например, как они утром прошмыгивали мимо дворничихи: один из соседей поджег во дворе мусор и этим отвлек глупую бабу с ее поста возле парадной двери. И как потешались они над ней уже в трамвае… И как потом ему было стыдно за это: вот он, грамотный и умный, а чем, собственно, лучше этой невежественной татарки? Разве он не вел себя точно так же, когда был офицером? Все эти разборки политических мотивов поведения своих товарищей — это ли не сидение под дверью парадного подъезда? А ведь все казалось так благородно и так красиво, так по-партийному честно и принципиально: на человека вешали ярлык врага народа, и он исчезал. Или взять его головокружительную карьеру… В тридцать лет — он уже капитан второго ранга, командир отряда сторожевых кораблей. И все потому, что старших офицеров одного за другим арестовывали по подозрению в каких-то антипартийных и антисоветских взглядах и поступках, а они — и он вместе со всеми! — поднимали руки за их исключение из партии, за лишение офицерского звания… А ведь многих из них, как стало известно Ерофею Тихоновичу совсем недавно, потом оправдали и отпустили, они вернулись на корабли, дрались с немцами на море и в морской пехоте, гибли одни, валялись в госпиталях другие…