Жернова. 1918–1953. После урагана — страница 22 из 118

— Ну, Петька! — воскликнул старший лейтенант Саблин, блестя выпуклыми черными глазами и потирая пухлые ладони. — Старик доволен, велел нам тянуть за этот кончик и дальше. Представляешь: мы сводим Матова с Голиком, туда же начальника штаба, все из одной дивизии — и картина полнее некуда! Я тебе говорил: за этим Олесичем что-то есть. Говорил? Вот то-то же… Ха-ха-ха!

Глава 22

Первая смена давно свое отработала, и Франц Дитерикс может быть свободен, то есть пойти в заводскую столовую, пока она не закрылась, поужинать там по спецталону и отправляться домой. А он вместо этого возбужденно мечется по кабинету главного технолога завода камрада Всеношного и, путая русские слова с немецкими, размахивая руками, пытается втолковать хозяину кабинета прописную, как кажется Францу Дитериксу, истину: так, как работают на этом заводе, работать нельзя.

— Это не есть технологие! — вскрикивает он. — Это есть вильдхайт![1] Мы есть отставать капиталисмус! Это есть нарушений Маркс! Это есть… — Не находя слов, он трясет в воздухе руками, трясет плешивой головой и делает круглые глаза.

— Вы напрасно так переживаете, Федор Карлович, — уже который раз устало повторяет главный технолог завода Петр Степанович Всеношный, тоже плешивый и вообще ужасно похожий на Франца Дитерикса: круглое лицо, мясистый нос и оттопыренные уши. Правда, на этом похожесть исчерпывается, и стоит Петру Степановичу встать из-за стола, как он на голову возвышается над немцем. Да и постарше его лет эдак на десять, лицо изборождено глубокими морщинами, в тусклых глазах не заметно того энтузиазма, который так и брызжет из серо-голубых глаз Дитерикса, зато там таится, похожая на плесень, обреченность до конца тянуть свой воз, обходя колдобины и ямы, сдерживаясь на крутых спусках и поворотах.

По всему видно, что разговор с Дитериксом тяготит Петра Степановича, потому что он, в свою очередь, не может втолковать немцу, что в Советском Союзе все построено на строгом государственном планировании, что строгий план есть и у завода, что план — это закон, что если они остановят производство на несколько минут — уже чепэ, а чтобы остановить на две недели — и разговора быть не может. При этом он, главный технолог, понимает, что, изменив технологию, они потом наверстают упущенное время за счет более высокой производительности и снижения брака, но принимать решение будут наверху, а для них это не самое главное. И потом: рабочие уже привыкли к существующим условиям труда, менять условия — менять расценки, переучивать людей, часть из них высвободится, возникнут проблемы, а это уже вопрос не столько технологии, сколько социальной политики…

— Рабочие привыкать! А? Рабочие привыкать! — снова вскидывает вверх руки Дитерикс. — Это не есть аргументен! Капиталисмус аух[2] есть привыкать, абер[3] социалисмус есть не привыкать, он имеет тенденц, имеет… э-э… айн нейгунг[4]… побеждать… Энгельс… э-э… санкционирт… социалисмус есть прогрез… капиталисмус нихт есть прогрез… — и дальше Дитерикс пошел чесать почти сплошь по-немецки.

Петр Степанович уныло смотрит на немца, зная, что пока тот не выговорится, его не остановить. Такие сцены в этом кабинете случаются раза два в месяц, когда Дитерикс столкнется с какой-нибудь неразрешимой, по его понятиям, технической или технологической проблемой, если чего-то не изменить в них коренным образом. У него прямо-таки мания к коренным изменениям.

Предложения немца были бы верными во всех отношениях, если, скажем, иметь в виду заводы Круппа или Тиссена. Но он ни черта не смыслит в советской действительности и уже порядком надоел со своими «айне нойетехнологие»… Фу, чтоб ему черт, этому фрицу: понаслушаешься его и сам начинаешь ломать язык и подстраиваться под его немецкую тарабарщину!.. Да, так вот: ему хорошо предлагать новую технологию, а пошел бы он к директору завода генералу Охлопкову… А там еще парторг ЦК Горилый Павел Демьянович, который в этих технологиях не смыслит ни черта, зато смыслит во всяких накачках по поводу выполнения и перевыполнения планов и соцобязательств. Вот пошел бы он к ним, а Петр Степанович посмотрел бы, что из этого получится. Выслушать-то они, конечно, выслушают, а только, даже если бы и захотели что-то изменить, то по своей воле — ни-ни, а чтобы с такими пустяками к министру, никому из них и в голову не придет. Так что пустой это номер — толкаться к кому бы то ни было со своими идеями. Сами же идеи тоже запланированы и должны возникать и осуществляться своим чередом, потому что изменения на одном заводе потребуют изменений на других, связанных одной технологической цепочкой, и, таким образом, все покатится, как снежный ком, а это уже анархия, а не плановое производство.

Франца Дитерикса подсунули Петру Степановичу более года назад и велели взять над ним шефство. Вот Петр Степанович и мается с тех пор с этим немцем, сдерживая его модернизаторские порывы.

Если по совести, то ехал бы этот фриц к себе домой и не путался под ногами. Так ведь не объяснишь и не посоветуешь. Опять же, передавая Всеношному Дитерикса под покровительство, Петра Степановича предупредили: «Пусть немец работает, но никаких связей с окружающими не допускать, в политическую полемику с ним не вступать, потому что Дитерикс — бывший социал-демократ, следовательно, с гнильцой и нездоровым образом мыслей. Работа и только работа».

Но Дитерикс просто работать не хочет, он всюду сует свой нос, и только плохое знание русского языка сдерживает его прыть. Зато всю свою энергию и желчь он выплескивает на Петра Степановича Всеношного, который когда-то знал немецкий хорошо, но без практики подзабыл основательно.

Петр Степанович уныло смотрит на Дитерикса и ждет, когда тот выговорится. Но тот все говорит и говорит и никак не может остановиться. Он смешал в кучу Маркса и Ленина, Бернштейна и Сталина, Круппа и директора завода генерала Охлопкова. Их имена так легко слетают с его языка, словно у Дитерикса имеется на руках специальное разрешение манипулировать этими именами, как ему вздумается.

Иногда Петру Степановичу закрадывается в голову мысль, что немца ему подсунули специально, чтобы выявить его, главного технолога завода, истинные мысли и припереть к стенке. Потому что, по слухам, на заводе собираются изготавливать, вдобавок ко всему, детали танков наиновейшей конструкции, и теперь прощупывают персонал завода на предмет идейной стойкости и преданности. Мысль эта — в смысле проверки благонадежности — иногда представляется Петру Степановичу абсурдной, но иногда и вполне здравой, хотя уж кто-кто, а он-то, кажется, за годы пятилеток и особенно войны доказал советской власти все, что надо и не надо было доказывать.

Три года войны Петр Степанович провел на Урале, в городе, где снег черен от копоти и гари. Это время врезалось в его память не только первыми месяцами неразберихи и истерического понукания, но и возвращения к здравому смыслу. Как-то сразу исчезли погоняльщики, знавшие толк в одних лишь победных реляциях, и власть постепенно перешла к техническим спецам. Это было время всеобщего единения, неподдельного энтузиазма и точных технических расчетов.

Как работали тогда! Боже мой, как работали! Разве расскажешь об этом Дитериксу! Разве он поймет!

Затем, в начале сорок четвертого, возвращение в Донбасс, в Константиновку, где их ждали горы битого кирпича и металлолома, во что превратили немцы лишь слегка разрушенные заводы при отступлении; восстановление этих заводов, выпуск первой продукции. Минуло три года — жизнь постепенно налаживается, жизнь скудная, на грани нищеты, но с проблесками изменения к лучшему.

Увы, едва отпраздновали победу, снова появились люди в коже, но не в куртках, как сразу же после революции, а в длинных скрипучих и блестящих кожаных пальто. И куда что подевалось. Словно вернулись двадцатые годы. Только тогда говорили о победе над четырнадцатью государствами Антанты, а сегодня — о победе над мировым фашизмом, которая стала возможна благодаря тому, что было достигнуто за минувшие годы, и, следовательно, менять ничего не надо.

А если вспомнить давнее, оставшееся за спиной Петра Степановича, о котором лучше и не вспоминать, то всего этого хватило с лихвой, чтобы потерять вкус ко всяким кардинальным изменениям. Затем одно за другим извещения о гибели сыновей, смерть жены, не выдержавшей всех свалившихся на нее напастей. Осталась дочь, но она живет далеко, да внуки с невестками, но тоже в других краях. И вот он один на этой земле, никому до него нет дела, и хотя Петру Степановичу еще нет шестидесяти, чувствует он себя столетним старцем, немощным и ко всему безразличным, уставшим и надломленным. Да разве он один такой! На кого ни посмотришь, — даже на молодых, даже на генерала Охлопкова и парторга ЦК Горилого, — с кем ни заговоришь, сразу же почувствуешь эту безмерную усталость, накопившуюся за годы бешеной гонки, лишений и невзгод. Казалось: вот кончится война и все сразу же изменится к лучшему, потому что какое еще можно придумать наказание народу, столь терпеливому и безответному, что иногда задумаешься: а этот ли народ в семнадцатом поднялся на страшный бунт, а в сорок первом — на еще более страшную войну? И неужели этого мало для понимания, что нельзя до бесконечности испытывать его долготерпение?

Устал и поизносился Петр Степанович, во сне и наяву мерещится ему покой. Слава богу, до пенсии осталось немного, он плюнет на все эти технологии, соцсоревнования, соцобязательства и прочую муру, уедет в деревню, к сестре, будет возиться с садом-огородом, сидеть на зорьке с удочкой у тихого ставка, слушать щебет птиц и ни о чем не думать. Это не какие-то там двадцать четыре дня в году трудового отпуска, которые пролетают одним мгновением, а всю оставшуюся жизнь. И кажется Петру Степановичу, что жизни ему осталось слишком много, а это, если разобраться, тоже сущее наказание, потому что мысли об ушедших из жизни раньше положенног