Еще Михаил верил, что теперь, когда закончилась война, жизнь постепенно наладится, станут и у нас делать хорошие станки, появится и передовая технология, и не только в отдельных местах, но и во всей промышленности. Иначе просто не может быть. Но взгляды свои Малышев придерживал при себе: скажи кому-нибудь, сочтут маловером, поклонником Запада и этим, как его? — космополитом, а тогда не только институт, школу закончить не мечтай.
Вышел Дитерикс в новом темно-синем бостоновом костюме и при новом, синем же, галстуке. И башмаки тоже новые, сияют как кусок антрацита. Так, с таким шиком, одеться могут немногие: директор завода генерал Охлопков, парторг ЦК Горилый… ну, еще человек пять-шесть из самого большого начальства, кто такие костюмы получает по специальным талонам прямо на центральной базе. Дитерикс свой костюм тоже получил по талону: единственный немец на всю округу должен выглядеть прилично, потому что это уже момент сугубо политический. Так ему объяснили в парткоме, когда Дитерикс попытался от талона отказаться. Костюм этот он надевает всего второй раз. А первый раз — на Первое Мая.
Франц Дитерикс настолько выглядел нарядным по сравнению со своими товарищами, что тут же сам это заметил и смутился, не зная, что теперь делать. Действительно, на Малышеве были потертые, заштопанные во многих местах штаны, сшитые то ли из брезента, то ли из мешковины, на ногах белые тапочки на босу ногу, плотную, мускулистую фигуру облегает вылинявшая сатиновая безрукавка; на Олесиче разве что штаны поновее да на ногах кожаные сандалии, и тоже на босу ногу.
— Зд’орово! — воскликнул Малышев, разглядывая Дитерикса. — Тебя, Франц, теперь можно женить. А что: женим, обрусеешь, станешь советским немцем. В газетах про тебя напишут, что вот, мол, перековался, принял самую передовую в мире идею. А? — И Малышев засмеялся, поглядывая на Олесича, который тоже смотрел на Дитерикса восхищенными глазами и мелко похихикивал.
В Малышеве вдруг проснулся чертенок, которому очень хотелось пошалить и подразнить как Олесича, так и Франца Дитерикса. Особенно Олесича, который после рассказанного анекдота напомнил ему особиста из их саперного батальона, тоже любителя анекдотов, над которыми, однако, почему-то не очень хотелось смеяться.
— Как ты смотришь, Аверьяныч? — пошел Малышев уже на ты с Олесичем. — Примем Франца в партию, в Красный крест, в ДОСААФ и всякие другие общества? Бывший сосал домкрат[21] порывает со своей гнилой идеологией и становится завзятым большевиком! Сенсацион на весь… это… как там… коллективвиртшафтион![22] Ха-ха-ха!
Дитерикс, мало что понимая в болтовне Малышева, некоторое время хлопал глазами, догадался наконец, что его костюм не вызывает у его приятелей никаких недружелюбных чувств, при последних словах Малышева тоже расхохотался, запрокинув голову, хлопая себя руками по бедрам. Осторожно, с оглядкой, похихикивал и Олесич.
А Малышева несло:
— Нормально, Франц! Форверст нах майстеркотедже![23] Нехай наши голодранци побачут, яке свитло та ще гарне будущее их ожидает: бостоновый костюмчик и все такое прочее! Форверст, герр Олесич! Эс лебе дайне швайне![24] И упокой ее свинячью душу! — кривлялся Малышев. — Пролетари аллер лэндер, ферайнигт ойх! Рихтиг, Франц?[25]
— О-о, да! Правьильна! Рихтиг! Ты, Микаэл, есть большой фильшпрехлер! Ха-ха-ха! Большой есть полиглот! Коллективвиртшафтион! Ха-ха-ха!
Хохоча они вышли из дитериксовой квартиры, спустились по лестнице и пошли по улице.
Только что закончился футбольный матч, народ растекался со стадиона по домам, возбужденный игрой, пивом и водкой. Слышался смех, громкий говор, мат. Среди заношенных, латанных-перелатанных брюк и рубах Дитерикс в своем шикарном костюме выглядел нарядным селезнем среди серых уток.
Впрочем, вечер был субботний, предвыходной, и если на немца и поглядывали, то без зависти и осуждения.
Глава 27
Олесич жил в поселке под названием Шанхайка. За годы своего беспризорничества и бродяжничества он повидал много всяких «шанхаек», бог весть почему получивших свое название. Скорее всего оттого, что нищие, грязные и окраинные, а еще, может, от многолюдства, — никто не знает.
Шанхайка, в которой жил Олесич, возникла сразу же после изгнания немцев из Донбасса и возвращения на пепелище эвакуированных. Позже, после победы, потянулись домой уцелевшие солдаты и многие из них начали укореняться между оврагами Шанхайки. Крыша над головой нужна была немедленно, на государство рассчитывать не приходилось, строиться на месте развалин старого заводского поселка власти не разрешили, да, к тому же, там уже ковырялись пленные и интернированные немцы, возводя дома для итээровцев и всякого служивого люда. Шанхайка была удобна еще и тем, что глина под ногами, наворовал в поле соломы, или накосил на берегах ставков камыша или осота и знай себе меси саманные кирпичи, суши их на горячем солнце да клади из них стены. Стены положил, пол тоже саманный, а крыша и все остальное как-нибудь приложатся: что-то дадут на заводе через профсоюз, что-то удастся стянуть на станции или купить у жуликоватых заводских снабженцев. Цены, конечно, несусветные, да деваться-то некуда.
С водой на Шанхайке поначалу было плохо, но к осени власти протянули туда водопровод и поставили на перекрестках зарождающихся улиц водоразборные колонки. Потом провели электричество, повесили на столбах мощные репродукторы, которые будили шанхайцев в шесть утра гимном Советского Союза и утренней гимнастикой и затыкались только в двенадцать часов ночи — тоже после гимна.
Морщинистый хребет древнего увала, прокаленный солнцем и продуваемый ветрами, протянулся на сотни километров с северо-запада на юго-восток, как бы поделив степь на верхнюю и нижнюю, на холмистую, изрытую древним ледником, и ровную, с заросшими камышом ставками, кудлатыми ивами, свечовыми тополями. Здесь, в Верхней степи, лежали клочки огородов заводской голи; напротив, далеко внизу, за линией заводов, среди ив и тополей белели дачи начальства, выстроенные под линейку щитовые домики пионерлагерей.
Летом сорок шестого на Шанхайке построился и Олесич. После демобилизации, едва он в числе многих очутился в Бресте, сманил его вербовщик на восстановление Донбасса. Заработки обещал, помощь в строительстве жилья, даже жену, потому что баб там — каких хочешь, и все без мужиков. Заработки оказались плевыми, не больше, чем везде, о жилье надо было заботиться самому. Правда, койку в общежитии дали. И на том спасибо.
Но Олесич на обман не сетовал: всю жизнь его обманывали и надували самым бессовестным образом, и он полагал, что без этого никакая жизнь невозможна. Пока воевал, обманывали вроде меньше, но там совсем другое дело: приказали — и пошел, а останешься в живых или погибнешь на первом же шагу, никого не волновало. Потому что война. А на войне кому как повезет. Ему везло: отступал, попадал под бомбежки, был ранен, но не шибко, месяц повалялся в госпитале, затем принял под свое командование роту московских ополченцев и в конце октября сорок первого попал в окружение восточнее Ржева прорвавшимися откуда-то немецкими танками. Его и бойцов его роты танки и мотопехота отрезали от батальона, выбили из окопов и погнали по полю, давя и расстреливая, как зайцев. Страху он тогда натерпелся — не приведи господи. Забившись в густые кусты, он переждал, пока вокруг все не затихнет, а едва вылез, нарвался на мотоциклистов и поднял руки. После всего пережитого и лагерь поначалу не показался ему таким уж отчаянным местом.
С пленом Олесичу, можно сказать, повезло тоже: в лагере продержали около месяца, потом повезли на запад, выгрузили в каком-то белорусском городишке, отобрали здоровых, заставили рыть канавы, строить бараки, а потом неожиданно отдали в работники на пивной заводик в село Загорье. Там бы он и проторчал всю войну, если бы не бунт, устроенный пленными по поводу плохой кормежки. Хозяин вызвал полицаев, и те всех пленных, не разбирая, участвовал в бунте или нет, высекли на площади и отправили в Карпаты. А там — в каменоломни.
Олесичу, однако, повезло снова: вскоре определили его в бригаду по ремонту железных дорог. Однажды — уже летом сорок четвертого — через те места, где работал Олесич, прошла целая партизанская армия. Охрана разбежалась, пленные тоже. Часть ушла с партизанами, остальные кто куда. Олесич и еще несколько человек, боясь и своих и немцев, подались в горы, прятались там в пустых кошарах, потом, оголодав, спустились в какое-то село, где была своя, самостийная, власть, которая, не зная, что с бывшими пленными делать, раздала их по дворам: всем видно было, что немцы войну проиграли, что советы вернутся не сегодня, так завтра, и лучше лишний грех на свою душу не брать. В этом селе Олесич чуть не женился, да пришли наши и загребли его — на этот раз в свой лагерь. А из лагеря — в штрафбат, то есть в штурмовой батальон, что, собственно, одно и то же.
Конечно, война помытарила его здорово, но все-таки он остался жив. Не всем так повезло, как ему, не все дожили до победы.
Попав в Константиновку, Олесич довольно быстро обзавелся женой и хозяйством. Приглянулась повариха в заводской столовке, девка грудастая, кровь с молоком, хотя и не красавица. Так ведь с лица воду не пить…
Встретил как-то ее вечером, проводил до общежития. Парень языкастый, заговорить девку — раз плюнуть. А свободных баб (тут вербовщик нисколько не соврал) хоть пруд пруди, к какой не подойди — не откажет.
На другой день приходит Олесич в столовку, берет свои законные борщ, гуляш и компот, а в борще мяса — с кулак, гуляша — втрое больше нормы. Выводы из этого факта разве что дурак не сделает.
В тот же вечер повел Олесич Верку, повариху то есть, в парк. На лавочке потискал немного — и в кусты. Побрыкалась Верка для приличия, пока он трусы с нее стаскивал, а как стащил, так и успокоилась. Провожая Верку в женское общежитие, Олесич прямо ей так и сказал: чего, мол, по кустам-то хорониться, не лучше ли на законном основании? Верка помялась-помялась — опять же для приличия — и согласилась. На другой день пошли в Загс и расписались. А еще через несколько дней приглядели себе место на краю оврага и стали готовить яму под замес.