— Про командировку знаю, а антисоветские — нет, — сделал Олесич невинные глаза.
Вилен понимающе усмехнулся и тут же выдал с десяток анекдотов, и среди них такие, которых Олесич действительно никогда не слыхивал, и за каждый из которых могут упечь лет на десять.
Про американскую помощь, которую посоветовал Рузвельту и Черчиллю русский эмигрант, — это как раз и был один из тех анекдотов. И не самый-самый, между прочим.
Глава 29
По пыльной улочке, заросшей у заборов пожухлой лебедой и полынью, подошли к дому Олесича. Всю дорогу Малышев смешил компанию, рассказывая всякие нелепые истории из своей жизни, но больше тем, что безбожно коверкал немецкий и русский язык. Держалось в Малышеве то неясное ощущение опасности и тревоги, которые каким-то непонятным образом связывались в его сознании с малопривлекательной личностью мастера Олесича и этим неожиданным, не имеющим никакого повода, приглашением на шнапс и швартен. И не за себя тревожился Михаил Малышев, а за Дитерикса, столь беспечно и с такой готовностью принявшего приглашение Олесича. Неясное ощущение опасности и вызвало в Малышеве такую бурную реакцию, желание то ли подразнить эту опасность, то ли подстегнуть, то ли приблизить ее и рассмотреть как следует, если она существует на самом деле.
В своей болтовне Малышев все время балансировал на грани дозволенного, будто даже повторяя фразы из некоторых радиопередач, но повторяя не точно, что позволительно лишь среди людей близких, проверенных. Этим Малышев, как ему казалось, отвлекал опасность от Дитерикса на себя, догадываясь, что немец на особом счету и каждое слово его может находиться под контролем. Об этом, кстати, как-то во время беседы по поводу предстоящего Первомая и выполнения взятых коллективом цеха соцобязательств проговорился секретарь цеховой парторганизации, но, тут же испугавшись, добавил, что «это между нами и никому ни-ни, упаси бог!», точно Малышев несмышленыш какой-то и жизни совершенно не знает.
Не глядя на Олесича, Малышев каждым нервом чувствовал его настороженность, а в его деланном смехе, как казалось Михаилу, громко звучал самый обыкновенный страх. Страх этот был необъясним, он путал в голове Малышева мысли и ощущения. Впрочем, мыслей было совсем немного, они мелькали, как какие-нибудь обрывки из затертой ленты немого кино. Это все были кадры из его службы в Германии, в которых запечатлелись эпизоды пьяной раскованности и вольности, связанные с Победой: вот мы какие, все-то мы можем, все-то нам теперь дозволено и по плечу. А еще в этих кадрах проскальзывали картины тамошней жизни, тоже бедноватой, но говорящие о жизни другой, устроенной и чистой, не такой, как дома, и связанная с этим… зависть не зависть, а что-то тоскливое и темное на душе… И анекдоты по вечерам, и тень смершевца, тающая в неверных бликах костра, и исчезновение ротного балагура, своего Теркина, и шепоток, и косые взгляды, и угрюмое молчание, и тоска по дому…
Конечно, мастеру Олесичу могла придти в голову блажь пригласить к себе домой немца и малознакомого слесаря, потому что убытку от их гостевания большого не будет: жена при столовской кухне, то есть при продуктах, убыль в домашней кладовке ей восполнить ничего не стоит. Могли быть у Олесича и другие какие-то соображения, и без всякого соображения тоже мог поступить человек очень даже просто… Но это в рассуждении. А глянешь на Олесича, и всякое желание рассуждать пропадает, остается лишь какой-то неприятный осадок в душе, от которого не знаешь, как избавиться.
И Малышев паясничал и кривлялся, словно в него вселился бес, и дергал его за веревочку.
— …И приезжают к нам американцы. И среди них негры. Рожи у всех — во! — показал Малышев руками, раскинув их шире плеч. — Всю дорогу жуют, как те коровы, жвачку, и чуть что: окей да окей! окей да окей! А с чего бы взялся у них этот окей, если они живут под капитализмом! Ну и мы, ясное дело, как речь о чем-нибудь нашем, советском, так тоже: окей да окей! Смехота да и только. Все в лежку. — И Малышев показывал, как солдаты, ни слова не понимая по-американски, покатывались со смеху неизвестно отчего. — А командир нашего батальона, его замполит, ротные и еще какие-то чины, — продолжал Малышев, — те аж потные все, только платками утираются да на нас так поглядывают, будто мы вот-вот кусаться начнем или закукарекаем… А мы — ничего, марку держим, только уж больно потешно все это… Ну и виски ихнии — дерьмо, не лучше самогонки. Зато ром — штука приличная, горлодер.
Олесичева хата почти ничем не отличалась от других. Поаккуратней разве что. Да еще палисадник: сирень, жасмин, цветы разные отделяли хату от улицы.
Олесич отпер ключом калитку, сделанную из пружинного матраса железной кровати. Захлебываясь в лае, из-за дома выскочил кудлатый пес неизвестной породы, попрыгал вокруг гостей и успокоился, как бы говоря хозяину: я свое дело сделал, а ты как знаешь. И улегся в тени.
— Жинка еще не пришла, — пояснил Олесич. — Вы тут пока посмотрите, а я займусь…
Хозяин скрылся в хате, а гости пошли смотреть огород и сад, раскинувшиеся позади хаты.
Дитерикс лишь снаружи видел до этого русские усадьбы и немудреные их жилища, скрываемые от мира густым вишенником, нависающим над забором, а в Шанхайке вообще не бывал ни разу, проводя все свое свободное от работы время в четырех стенах своей маленькой квартирки. Теперь он ходил по узеньким дорожкам между грядками и с умилением рассматривал жухлые огуречные плети, точно пытающиеся слиться с землей, оранжевые тыквы, назойливо лезущие в глаза; подвязанные где к палкам, где к железкам кусты помидоров с гроздьями зеленых и спелых плодов. При этом один куст был подвязан к ржавому дулу немецкой винтовки, и Дитерикс даже потрогал ее и покачал головой; а еще на грядках торчали зеленые перья лука и чеснока, пышные султаны укропа, роскошные листья буряков, — видать, без полива не оставались.
Дитерикс показывал пальцем на то или иное растение и, как учитель ботаники, влюбленный в свою профессию и попавший на другую планету, с удивлением обнаруживший на ней те же растения, что и на Земле, с восхищением выкрикивал их названия:
— О-о! Гурке! — тыкал он пальцем в толстый желтяк.
— Огурец, — переводил Малышев.
— Я, я! Огурьец! — И снова изумленно вскидывал руки: — О-о! Дер дилл! Оч-чень хороши дер дилл!
— Укроп! Ясное дело. Вырос уже, семена собирать пора, — вставлял Малышев и тут же добавлял: — Дер дилл, куда ходил?
— О Микаэл! Ты есть большой шрифтштеллер! Найн, найн! Дихтер! Как это по-русски?
— Шрифтштеллер — это я знаю: писатель. А что есть дихтер?
— Дихтер? Это есть: дилл — ходил.
— А-а, поэт! — догадался Малышев. — Это точно. Я еще в школе девкам стихи писал. Про любовь. — И принялся то же самое излагать по-немецки: — Их бин Гёте, — тыкал он черным пальцем себе в грудь, выгнув ее колесом и блестя серыми озорными глазами, доставшимися ему в наследство от предков, забредших когда-то в эти степи из северных краев с их серым небом и озерной гладью.
— Ха-ха-ха! — заливался Дитерикс, запрокидывая голову, и на его загорелой плеши играли солнечные лучи.
— Их шрайбе айне ферсе ауф майне либер мэдхен. Майне либер мэдхен либе мих[26], — напыщенно возвещал Малышев и доводил Дитерикса до слез. Потом запел:
Из открытой двери хаты выглянул Олесич.
— Над чем это вы ржете?
— Франц говорит, что капиталистический огурец почему-то очень смахивает на социалистический, а я ему доказываю, что этого не может быть, — серьезно объяснил Михаил, глядя невинными глазами на Олесича. — Капиталистический — он не такой сладкий. Я их в Германии тонну съел — сплошная горечь. Тьфу!
Олесич вытягивает шею и зыркает по сторонам: не слышат ли соседи.
— Кончайте экскурсию, — говорит он. — Идите до хаты: кушать подано.
В хате прохладно. Мишка скинул у порога свои парусины и с удовольствием ступил босой ногой на чистый и прохладный земляной пол, на цветастые лоскутные коврики.
Дитерикс с сожалением посмотрел на свои запылившиеся башмаки и тоже разулся. Из серых носков выглядывали большие пальцы с кривыми ногтями. Дитерикс попытался втянуть пальцы в носки, но они вылезли наружу еще больше.
Олесич не удерживал гостей от разувания.
Дитерикс, поборов смущение, вступил в комнату, посредине которой стоял стол, накрытый белой скатертью с вышивками по краям. Он осторожно ступал по полу, будто тот был стеклянным, оглядывался с детским любопытством.
Скудный свет через небольшие окошки с белыми занавесками и горшочками герани создавал мягкий полумрак, от которого комнатенка казалась совсем крохотной. Стены белены известкой, потолок тоже; с него свисает лампа на витом шнуре с газетным кульком вместо абажура. В простенке между окнами портрет Сталина в маршальской форме, несколько старых московских афиш, раздобытых Веркой по дороге в Донбасс, куда ее мобилизовали из Смоленской области на восстановление. Над широкой некрашеной лавкой немецкий тканый коврик с оленями и видом на старинный замок, — память о завоеванной Германии; около двери зеркальце, в углу неуклюже сработанный комод, над ним свадебная фотография хозяина дома и его жены с окоченевшими лицами.
— О-о! — удивился Дитерикс, узнав в жене Олесича заводскую повариху. — Это есть фрау Вера! Так?
— Угадал, Франц. Она и есть, — подтвердил Олесич.
— Хороши жена, хороши фрау: гульяш, борш, зуппе, макарон по-флоцки, комп'от…
— Во чешет! — с деланным восхищением воскликнул Олесич. — Все выучил! Самые главные слова! Давайте к столу.
На столе дымится обжаренная вместе со шкварками молодая картошка, прямо на клеенке перья лука, огурцы и помидоры, на тарелке крупно нарезанная самодельная колбаса в крупинках сала, в плетеном блюде с верхом ломти черного и белого хлеба, посредине бутылка водки.