Жернова. 1918–1953. После урагана — страница 3 из 118

казал навести в этом деле порядок, и порядок был наведен, никто не имел права — ни-ни. Если кто и позволял, то горько жалел об этом. Но оказывается, что и сам он, Жуков, так сказать, подпадает. Но со всем этим пусть разбирается жена, а ему самому не до этого.

* * *

В конце февраля позвонил Сталин.

— Как дела, товарищ Жюков, с репатриацией бывших советских граждан?

— Союзники в некоторых случаях чинят препятствия, товарищ Сталин, но мы действуем настойчиво, в духе достигнутых соглашений, — ответил Жуков.

— Нам стало известно, что многие из наших бывших граждан избегают вашей настойчивости, находят способы уезжать в Южную Америку и другие заокеанские страны.

— Да, товарищ Сталин, такие факты имеют место. Мой заместитель генерал Серов занимается этими вопросами, но возможности его простираются только на нашу зону ответственности.

— Очень плохо, товарищ Жюков, что вы прячетесь за спину генерала Серова. Нам кажется, что вы несколько переутомились. Как у вас со здоровьем?

— Есть некоторые проблемы, товарищ Сталин. И отдохнуть, конечно, не мешало бы.

— Оставьте за себя Соколовского и приезжайте в Москву.

И Жуков, вздохнув с облегчением, покинул Берлин, стараясь не думать, что ожидает его в Москве.

Глава 3

В конце февраля сорок шестого, как раз на день Советской армии, на нашем этаже поселился немец. Самый настоящий — из военнопленных. Об этом мы все узнали от мамы, когда собирались ужинать. Она сказала, раскладывая по тарелкам пшенную кашу, сваренную на американском порошковом молоке:

— Представляете, к нам подселили фрица.

— Какого еще фрица? — спросил папа и хмуро посмотрел на меня, точно это я откопал где-то какого-то фрица и поселил его на нашем этаже.

— Я не знаю, как его зовут, — сказала мама. — Маленький такой, плешивый. И очень вежливый.

— А-а, — сказал папа. — Это, наверно, Франц Дитерикс. Он из вольных. О нем еще в газете писали…

— А-а, — сказал я, вспомнив, что, да, писали о каком-то фрице, который очень хорошо работает на восстановлении литейно-механического, где работает папа. — Это тот самый фриц, который внес большой вклад, — пояснил я маме, думая, что вклад — это деньги. Вот только откуда у фрица деньги, сказать не мог, а спрашивать у папы не решился: папа не любит вопросов и последнее время всегда хмурый. И часто ссорится с мамой.

Сегодняшний вечер один из тех редких вечеров, когда папа дома и никуда не идет. Обычно он приходит с работы, моется под душем, одевает свое новое кожаное пальто, начищенное яичным белком до невозможного блеска, так что начинает походить на очень черного жука, и уходит… по делам, как говорит он маме. Я почти не слышу, когда он возвращается, потому что сплю. А если не сплю или просыпаюсь, то слышу, как папа тяжело ходит, пыхтит, как мама что-то говорит ему сердито, потом они в своей комнате ругаются, а мама плачет. Последнее время папа все время возвращается со своих дел обязательно пьяным. Маму мне ужасно как жалко, да только я не знаю, чем ей помочь.

А сегодня, удивительное дело, папа никуда не идет. Более того, он решил проверить, как я учусь, потому что мама — я это слышал собственными ушами — жаловалась ему, что я учусь плохо и вообще отбиваюсь от рук, превращаюсь в настоящего хулигана и прихожу домой весь в синяках и ссадинах.

— Так, — говорит папа, усаживаясь за прибранный после ужина стол и беря в руки мой дневник, в котором полно «поср.» и даже встречаются «неуды». — Это что? — тычет он прокуренным желтым пальцем в «неуд», тщательно выведенный учительницей по украинской мове, да еще красными чернилами.

Вообще-то на такой вопрос отвечать даже как-то и неловко: смотрит человек в дневник, видит «неуд» и спрашивает, что это такое.

— «Неуд», — говорю я и пожимаю плечами, чтобы папа видел, как мне за него неловко.

— А это? — тычет он в ту же страницу, где тоже красуется неуд, но уже по арифметике. — Ты что, не знаешь, сколько будет два плюс два? Я в твои годы…

И дальше папа рассказывает, как он в мои годы хотел получить образование, каких невообразимых трудов это ему стоило, что он всю жизнь мечтал стать инженером, но не получилось, потому что время было такое… такое, что… а теперь он мечтает, чтобы его сын стал инженером, потому что время совсем другое, а сын ни черта не хочет учиться, балбесничает, зря ест папин хлеб, который так тяжело ему, папе, достается, дерется с мальчишками, бегает по развалинам, взрывает там всякую гадость, может на всю жизнь остаться без рук или ног, без глаз или еще без чего-нибудь полезного, и вообще занимается черт знает чем, только не учебой.

— Я занимаюсь, — говорю я папе и, отвернувшись, смотрю в угол.

— Смотри на меня, — сердито говорит папа.

Я поворачиваю голову и смотрю на него: папа как папа, ничего особенного. Разве что очень сердитый. Наверное, потому, что у него сегодня никаких дел нет и не надо надевать свое любимое кожаное пальто.

А папа, посмотрев, как я смотрю на него, велит принести тетрадки и начинает проверять домашние задания. Он листает одну тетрадку за другой, натыкается на новые неуды, хмурится.

— Драть тебя надо, — сказал он, закончив проверку тетрадей. — Драть как сидорову козу. Чтобы неделю на задницу сесть не мог. И я таки до тебя доберусь, так и знай, — заключает папа свое со мной занятие и уходит на кухню покурить, а я вспоминаю, как он когда-то, еще на Урале, драл меня веревкой, которой привязывают лошадей во время ковки. И вздыхаю: веревка — это совсем другое.

— Ведь как хорошо учился на Урале, — почти одновременно со мной вздыхает мама, присутствовавшая при занятиях со мной папы, а Людмилка показала мне язык, хотя сама учится еще хуже. — Учительница нахвалиться не могла, — продолжает мама, — лучший ученик, похвальные грамоты, книжки. А тут ребенка как будто подменили. Ты бы маму пожалел, сынок. Мама-то все для тебя делает, старается. И папа тоже: все на работе и на работе.

Я опускаю повинную голову и смаргиваю слезу: не могу, когда меня так жалостливо жалеют.

— Ну, иди, — отпускает меня мама. — Иди, учи стихотворение. А книжки свои нечего читать: за них отметки не ставят.

В своей комнате я открываю книжку по украинськой мове, нахожу стих Тараса Шевченко, читаю:

Як умру, то поховайте

Мене на могилi,

Серед степу широкого

На Вкраiнi милiй…

Глаза мои слипаются, слова теряют всякий смысл, голова падает, но я тут же просыпаюсь и снова твержу одно и то же: «Як умру…» И уж совсем не могу понять, где нужно русское «и», где «и с точкой — i», а где и с двумя. С памятью у меня почему-то неважно. Игорю Ярунину, например, стоит два-три раза прочитать стихотворение, и даже на украинской мове, и он его запомнил, а мне надо читать по сто раз, и все равно через какое-то время я его забуду. Просто беда мне с моей памятью. Но, делать нечего: другой памяти у меня нет, приходится жить с этой.


Как-то вечером, выйдя из своей квартиры, я носом к носу столкнулся с нашим новым соседом. Был он действительно плешив и на немца совсем не похож, а похож на дядьку Панаса, который на рынке торгует самодельными чувяками из парусины.

— Добры вечер, — сказал фриц и даже слегка поклонился.

От неожиданности я так и замер на месте с открытым ртом: взрослые со мной первыми не здороваются, а чтобы еще и кланяться…

— Хороши есть погод-да, — добавил фриц и улыбнулся.

— Зер гут, — согласился я, имея в виду погоду. И только после этого, окончательно придя в себя, ответил на приветствие: — Добрый вечер. — И добавил: — Гут абенд.

— О, я-я! — воскликнул фриц. — Гутен абенд! Гутен абенд!

На этом мои познания в немецком языке закончились. Нет, не то чтобы я не знал других немецких слов. Знал, и даже порядочно. Но не станешь же говорить фрицу такие слова, как хальт, хенде хох или швайне, или еще какие другие, им подобные. В конце концов, этот фриц мне ничего плохого не сделал, чтобы говорить ему такие военные слова, а слов невоенных я знал очень мало.

Мы стояли с ним на площадке, и ни он, ни я не решался сделать шаг к лестнице: из вежливости. Наконец фриц спросил:

— Гуль-ять?

— Гулять, — подтвердил я его догадку.

— Это хорошо — гульять. Ходим?

— Пошли, — согласился я и первым ступил на лестницу.

Обычно я, спускаясь вниз, прыгаю через одну, а иногда и через две ступеньки, но сейчас прыгать неловко, как неловко вот так сразу же и уходить после такого вежливого разговора. Еще подумает этот фриц, — вот забыл, как же его папа называл! — подумает, что я к нему плохо отношусь и вообще не понимаю, что, если его поселили в отдельную квартиру, значит, он заслужил и приносит одну только пользу. Может, этот фриц коммунист и за советскую власть, может, он даже воевал на нашей стороне, но очень секретно, и таким образом внес свой вклад. Все может быть. О таких фрицах, то есть немцах, которые воевали против немцев же, тоже в газетах писали. Не про этого немца, а про других. И других я тоже видел: они ходят без конвоя, одеты в синие спецовки, немцев этих так и называют: спецы.

Мы спустились вниз и вышли из подъезда. Я впереди, немец следом. Возле подъезда стояли две лавочки под кустами акаций, на лавочках сидели старухи.

— Добры вечер, — сказал им немец и тоже поклонился.

Старухи ничего ему не ответили, более того, набычились, точно немец сказал им какую-то гадость, и немец, пожав плечами, пошел своей дорогой.

Мне стало жаль немца. Я знал, что это такое, когда тебя будто бы и нет, и все смотрят на тебя, как на трухлявый пенек. На Урале, в деревне Третьяковке, первое время вот так же смотрели на меня тамошние мальчишки и девчонки. И это очень обидно.

— С вами человек поздоровался, а вы-ыыы… Старые хрычовки! — обозвал я старух и пошагал к развалинам школы имени героя Советского Союза Леваневского, не обращая внимания на галдеж, который поднялся за моей спиной.