И Дитерикс, и Малышев давно не видели столь обильного стола, хотя у Малышева с овощами тоже не бедно: и при доме огород, и в верхней степи, но кобанчика содержать нечем, даже кур — и тех всего четыре, потому что кукурузы и самим едва хватает до нового урожая.
— О-о! — воскликнул Дитерикс, с умилением поглядывая на своих русских товарищей. — Социалисмус есть интернационале, есть грозинтернационале! Люди есть геноссе, есть товарищ, есть друз-зя, есть брат'я! Это есть высоки смысл! Высоки смысл есть майн хауз, майн гемюзегартен, майн гартен, майне швайне унд аллес андере! Дас ист фрайхайт![28] Диалектик! Понимать?
— Понимать, Франц! Мы все понимать, — заверил его Олесич и принялся разливать водку по граненым стаканам. — Жрать всем хочется — что коммунистам, что капиталистам. Только фрайхайт — это когда ничего нет. Я вот был беспризорником, вот это был фрайхайт, потому что каждый беспризорник — фрайер. Вот построим коммунизм, тогда и наступит полный фрайхайт — полная свобода. А пока таким вот макаром.
— Нет макаром! — закипятился было Дитерикс, но Малышев, вдруг поскучневший, остановил его:
— Водка выдохнется, Франц. Давай выпьем. Выпьем за твой диалектик, за твой фрайхайт, за коммунизм, за дружбу между народами. И чтобы никакой больше войны!
Чокнулись и торжественно выпили. И Михаил подумал, что русские, собравшись вот так, никогда промеж себя таких громких тостов не произносят, но стоит затесаться к ним какому-нибудь иностранцу — и начинаются странные вещи: с языка сами слетают слова, которые не то чтобы чужие, но и не свои. Вот так же было и в Германии, когда встречались с американцами, потом еще с кем-то.
Они приканчивали вторую бутылку. Лица раскраснелись, языки развязались, но более всего у Дитерикса, принявшегося рассуждать о том, что есть социалисмус и капиталисмус.
— Майн фатерлянд ист… э-э… широки спектрум… думай, говори, слюшай. Понимать? Я — думай, ты — думай, он — аух думай. Все говори всяки мысль. Никто не понимай. Маркс, Энгельс, Гитлер, Сталин — унд зо вайтер. Ферштеен зи? — спрашивал он, налегая грудью на стол, широко улыбаясь и с любовью поглядывая на русских геноссе.
— Ну его всё к черту, Франц! — пытался увести Дитерикса со скользкой политической тропки Малышев. — Все — к черту! Давай споем. А, Федя? Споем?
— Споем, — согласился Олесич и тут же запел тоненьким дребезжащим голоском:
Ой ты, Галю, Галю молодая,
Пидманули Галю, зибралы с собо-ою…
Малышев подхватывал уверенным баском, Дитерикс, смахивая слезу, тянулся за ними без слов сиплым баритоном, время от времени сбиваясь вслед за Олесичем на визгливый фальцет. Не допев про Галю, перешли на казаков, которые «едут-едут по Берлину», потом пробовали еще что-то, а ладнее всего пошло про ямщика. Малышев, перехватив инициативу у Олесича, завел раздумчиво:
Степь да степь кругом,
Путь далек лежит,
В той степи глухой,
Умирал ямщик…
Олесич, выравнивая свой ломкий тенор, повел следом, Дитерикс, пригорюнившись и по-бабьи подперев кулаком щеку, с умилением смотрел на поющих, иногда подхватывал:
А льюбовь своя
Он собой уньёс…
Они допевали песню, когда в дверях появилась Верка, жена Олесича. Она вошла молча и остановилась, уперев полные руки в крутые бедра. Грудастая, с толстыми ногами и широким лицом, не лишенным, впрочем, некоторой приятности, когда Верка бывает в хорошем расположении духа. Она стояла в дверях и, щурясь со света, разглядывала честную компанию.
Первым ее заметил Франц Дитерикс, сидевший лицом к двери. Он вскочил на ноги, широко и приветливо улыбаясь, и, кажется, готов был не то расшаркаться со всею европейскою учтивостью, не то даже опуститься на колено.
Повернулся к двери вместе с табуреткой и Олесич.
— О, Верунчик! — воскликнул он с явным испугом в голосе, но не поднимаясь из-за стола. — А мы тут вот с товарищами… по случаю, так сказать… с товарищем Францем… Геноссе Дитерикс, наш инженер… Да ты его знаешь! А это Мишка, ремонтник из нашего же цеха.
Но до Верки, похоже, не доходил смысл мужниных слов, ее занимало что-то другое. Белое лицо ее, почти не знающее солнца, потемнело и пошло пятнами, глаза сузились, пышная грудь тяжело опускалась и поднималась.
Олесич торопливо выбрался из-за стола, подошел к жене и попытался ее обнять, но Верка, не глядя на мужа, решительно и как-то уж очень легко, будто пушинку, отодвинула его в сторону, шагнула к столу и, упершись остановившимся взглядом в лицо Малышеву, словно он один был во всем виноват, прошипела:
— Эт-то чо за праздник такой вы тута устроили? Забегаловка вам здеся? Да ишшо с фрицем! — И уже в полный голос, с визгом: — Мало они нам, окаянные, кровушки попортили, мало жизнев наших посгубливали, так еще на чужую жрачку рот раззявливать! А я шоб на них ишачила! Духу шоб вашего здеся не было! Паразиты проклятые! Возьму счас кочергу!..
Но кочерга уже и так была в ее руке, и Верка, взмахнув ею, будто примеряясь, как лучше ударить, повернулась к застывшему с открытым ртом Дитериксу.
— Ты что, дура? — опомнился наконец Олесич. — Съела чего не попадя? Имею я право или не имею? — Голос Олесича тоже сорвался на визг: — Первый раз в жизни товарищей пригласил! Своим горбом!.. Вот этими руками!.. Да ты… су-учка-а!
И Олесич вдруг схватил Верку сзади поперек тела и — откуда только силы взялись? — поволок ее в другую комнату, выкрикивая что-то бессвязное в припадке лютой ненависти. Крики Олесича и визг Верки приглушила закрывшаяся за ними дверь.
Малышев встал, пошел к выходу, дернув окаменевшего Дитерикса за рукав.
— Ком, Франц! Ну их к такой матери с их швартен и гурками! Пошли нах хаузе.
Они торопливо влезли ногами в свою обувку и вышли из хаты под все усиливающийся визг Верки. Дитерикс на мгновение задержался в дверях, сделал неопределенный жест рукой: нельзя, мол, уходить, коли там женщина так надрывается, но Михаил снова схватил его за рукав и потащил к калитке.
— Они, Франц, без нас разберутся, — заверил он.
Солнце садилось за дальний увал, над которым торчали трубы, изрыгающие черные дымы, погружаясь в эти дымы и будто накалываясь на острия труб. Небо блекло лоснилось выгоревшей синевой, высоко мельтешили стрижи и ласточки, стаи ворон и галок тянулись в нижнюю степь, расчерченную бурыми квадратами и пронизанную голубой извилистой ниткой с зелеными бусинами ив. Было безветренно, душно, сухая потрескавшаяся земля и пыльные пожухлые травы просили дождя. Подсолнухи понурили золотистые головы, набитые черными семечками, их широкие листья безвольно свисали вниз натруженными за день ладонями. Где-то отчаянно наяривала гармошка, визгливый женский голос выплевывал похабные частушки; из пыльной лебеды гармошке вторили невидимые сверчки. Пронеслась стайка мальчишек, катя перед собой железные обручи, мелькая голыми пятками и нещадно пыля. Дымили летние кухни, вокруг них суетились бабы; мужики, только что вымытые нагретой в бочках за день горячим солнцем водой, сидели на лавках и курили в ожидании ужина.
— Нет никакой диалектик, — сокрушенно покачал головой Франц, шагая рядом с Малышевым по пыльной улице туда, где среди развалин виднелись крыши новеньких двух и трехэтажек.
— Почему нету? — не согласился Малышев. — Очень даже есть.
Но Дитерикс лишь сокрушенно покачал плешивой головой.
Малышеву ужасно было жалко немца.
В этот вечер Олесич впервые поколотил свою жену.
Поначалу Верка пыталась дать отпор, но он ловко отразил ее наскоки и, остервенясь, принялся тузить ее кулаками, вбивая их, как в тесто, в мягкое Веркино тело. Он бил ее с наслаждением, мстя за все синяки и шишки, доставшиеся ему в жизни от других. Он бил Верку до тех пор, пока она не перестала визжать. Потом, усталый, сел на трехногую табуретку и долго смотрел, как жена копошится на земляном полу. Лицо Олесича, минуту назад тупое и холодное, узловатое и бугристое, постепенно приняло нормальный вид — остренькое лицо сытого человека. В глазах Олесича появилось любопытство, взор скользнул по растрепанному Веркиному телу, по голым ногам и гладким ляжкам, по необъятным ее трусам с кружевной оборкой, и он, забыв обо всем на свете, чувствуя лишь необоримый зов плоти, кинулся на нее, избитую, стал срывать одежду, рыча от нетерпения и еще неостывшей злости.
31 марта — 19 ноября 2005, май-июль 2010 года
Часть 44
Глава 1
Генерал-лейтенант Матов выходил из вагона поезда последним: спешить ему было некуда, а давиться в проходе он не любил. Когда мимо его купе, задевая за все выступы тяжелыми чемоданами, кряхтя и чертыхаясь, протопал последний носильщик, Матов взял свой небольшой чемоданчик, купленный им по случаю еще в Ростоке полгода назад, когда служил в оккупационных войсках в Германии, мельком глянул на себя в зеркало и пошел к выходу.
Он еще шагал по вагону, когда заметил на перроне молоденького капитана с красным околышем на фуражке, который явно кого-то поджидал. И Матов почему-то решил, что капитан ждет его, и непроизвольно замедлил шаги, готовый ко всему.
И точно: капитан, едва увидев Матова, поспешно шагнул к нему, представился и доложил, что генерал-лейтенанта ждет машина Генерального штаба. Он почему-то особенно упер на «Генеральный штаб», так что Матов сразу же понял, в чем тут дело. И не удивился, откуда в Москве прознали о его приезде, хотя он никого не извещал, а в телефонограмме, полученной из Москвы, точная дата приезда не указывалась — прибыть в Генштаб, и все тут. И это при том, что всего три недели назад его вызывали в управление кадрами Министерства обороны, был он и в Генштабе, и вроде бы на ближайшее время все вопросы, связанные с его новой должностью начальника штаба Средне-Азиатского военного округа, были решены. И вот опять вызов. Командующий округом, провожая Матова в Москву, что-то уж слишком долго держал в своих руках его руку и смотрел испытующе в глаза, но так ничего и не произнес. Знал он или нет, что ждет Матова в Москве, трудно сказать. Да если даже и знал, что это меняет? В тридцать восьмом он прошел через Лубянку и больше года провел в каком-то лагере, но с началом «финской кампании» был выпущен и сразу же назначен командиром дивизии, нацеленной на прорыв «линии Маннергейма». Так что молчать он умел.