— Фрица пожалел!
— А он нас жалел?
— Их тута не было, они в вакуации прятались, им не понять! — летело мне вслед.
— Вот скажу его отцу-то, он ему шкуру-то спустит. Совсем от рук отбились. В наше время молодежь старших почитала, а нынешняя…
Я знал, что старухи непременно пожалуются маме, могут и папе, что мама будет ругать, а папа может отодрать меня как сидорову козу, но в душе моей все ликовало и пело оттого, что я так досадил этим старым курицам, которые только и знают, что сидеть на лавочках, ни за что ни про что ругать нас, мальчишек, и жаловаться нашим родителям.
Вообще-то, если уж на то пошло, мне нужно было пойти с немцем: пусть все видят, что я не такой, как эти старухи, что я понимаю вежливое к себе отношение. Но я как раз в этот вечер ну никак не мог пойти с немцем, и была у меня на то уважительная причина: в кармане моих штанов лежал пугач, который я выменял у сборщика тряпья и бутылок, отдав ему целых десять бутылок и старые вещи, которые мама держала в сарае. Мне даже хватило на дюжину пробок, которыми заряжают пугач. А пробка, должен вам сказать, это действительно пробка, но сделана из глины, с одной стороны покрыта чем-то коричневым, похожим на серу спичечной головки, а с другой стороны ничем не покрытая. Вставляешь пробку в ствол, взводишь курок и стреляешь. Выстрел громкий, как у настоящего револьвера.
Однако с некоторых пор меня эта хлопушка перестала удовлетворять. И я придумал… Я придумал с другой стороны от серы сделать перочинным ножиком углубление, вставить в него шарик от подшипника или дробину, замазать глиной, дать высохнуть, зарядить и стрельнуть. И все это я сделал, и теперь наступил самый ответственный момент: надо проверить, как этот шарик действует. А для этого лучше, когда во дворе никого нет, то есть как можно позже. Как вот сейчас.
Солнце, растопырив в небе длинные лучи, уже садилось за сады и крыши поселка имени товарища Фрунзе, героя гражданской войны, который под руководством товарища Сталина победил всех белых генералов и офицеров. Слабый ветерок, наглотавшись дыма, гари и всякой вони, тянул со стороны заводов. Летели в степь вороны и галки, но воробьи уже притихли, рассевшись по кустам акаций, возились там, устраиваясь на ночь, выщелкивая клювами воробьиных блох. Здесь, в Константиновке, воробьев почему-то называют жидами, хотя по-украински воробей — это горобець, а не жид. Даже удивительно, за что им такое обидное прозвище.
В развалинах школы сумрачно. В мертвых глазницах окон иногда вспыхивает солнце, но лишь для того, чтобы сделать тени еще гуще, а горы битого кирпича еще мрачнее. Здесь и днем-то ходить опасно, но я настолько хорошо знаю каждую глыбу кирпича, каждую из торчащих со всех сторон труб или свинченную штопором двутавровую балку, что могу ходить даже с завязанными глазами. Разве что попадешь ногой в свежую кучу, оставленную кем-то, кому слишком приспичило, но я очень внимателен и потому попадаю редко.
Я забрался на второй этаж по сохранившейся лестнице. Там была такая комната, которую мы очистили от битого кирпича, натаскали в нее пустых ящиков и, когда нам надоедало бегать, забирались в эту комнату, рассаживались на ящики и просто разговаривали. Здесь я рассказывал всякие истории о волках и медведях, рысях и кабанах, которые слышал в Третьяковке от Тольки Третьякова. Истории эти в моих рассказах обрастали жуткими подробностями, от которых даже у меня самого мурашки бегали по коже. В этих историях я ездил на лошади, запряженной в плоскодонку, орал, дудел в дудку, стучал палкой и трещал трещоткой, загоняя медведей и волков, а мужики в них стреляли. Получалось, что я только этим в Третьяковке и занимался — так много всяких историй приключалось со мной во время загонов.
Но сегодня мне не нужны свидетели, потому что из моей придумки могло ничего не получиться, хотя я верил, что получится. И получится что-то такое удивительное, что это тут же будет объявлено государственной тайной. И тогда мне дадут… Впрочем, это не так уж и важно, что мне дадут за мою придумку, а важно то, что наши военные…
Вот вы представьте себе, что вы — военный, что наставляете на фрица пугач, а он, фриц, думает, что вы просто так наставляете, чтобы попугать, а вы нажимаете — бабах! — и фрица нету. То есть можно и не фрица, а кого-то еще, если он захочет напасть на нашу страну. Потому что не все страны за советскую власть, есть и буржуйские, и всякие другие, где правят короли и миллионеры, а трудящемуся человеку живется из рук вон плохо. Тогда мы победим всех буржуев, и станет жить так хорошо, что ни в сказке сказать, ни пером описать. И для такого дела можно потрудиться и попотеть.
Я поставил к стене доску, вставил в пугач пробку, прислушался: нет ли кого поблизости, прицелился, нажал: б-бах! Беру доску, смотрю — ничего нет. Куда же подевался шарик? Бабахнул еще раз — то же самое. Тогда я, думав-подумав, взял кусок толстого стекла от разбитого зеркала, приставил к доске, бабах! — в стекле дырка. Вернее, дырочка, а вокруг трещинки. Ура! Значит, не зря я придумывал! Я выстрелил в стекло еще раз — и оно развалилось на кусочки. Другого такого же стекла не нашлось, и я с сожалением спустился вниз, хотя у меня оставалось еще несколько пробок с шариками.
А еще можно, думал я, пробираясь среди развалин к выходу, сделать дырку побольше, разрядить какой-нибудь патрон и насыпать в дырку немного пороху, тогда и доску пробьет обязательно. И даже кирпич. Но много насыпать нельзя, а то разорвет пугач и оторвет палец. У нас один мальчишка в поджиг насыпал пороху, ему оторвало даже целых два пальца. Я, когда стрелял из поджига, сыпал туда только серу от спичек, потому что порох — это опасно, а поджиг — это не винтовка и не автомат, а просто медная или железная трубка на деревянной ручке, тут и дураку понятно.
Пожалуй, я завтра расскажу о своей придумке Игорю Ярунину: он настоящий друг и не станет болтать про мой секрет. Вдвоем мы сделаем что-нибудь такое, что-нибудь… Впрочем, на сегодня хватит, пора и домой, а то мама опять будет ругать меня за то, что я отбился от рук и совсем ее не жалею.
Возле подъезда сидел плешивый фриц и курил самокрутку. А бабок уже не было — разбрелись по квартирам. Я первым сказал, подойдя совсем близко:
— Добрый вечер.
— О! Хороши малтшик! — воскликнул фриц… то есть немец. — Добри вечер! Добри вечер! — И предложил мне: — Садиться, пожалюста. Биттэ.
Я сел на лавочку с другого конца и произнес на чистом немецком языке:
— Данке шоон.
— О! Хороши малтшик! — снова радостно воскликнул немец. — Затем он пошарил у себя в карманах и протянул мне конфетку в бумажной обертке. — Биттэ, кушать, пожалюста.
— Данке, — снова сказал я на чистом немецком языке, чтобы доставить немцу еще большую приятность.
— Битте, битте, — дважды повторил немец и вздохнул.
Я подумал, что он, пожалуй, очень сильно удивлен тем, что я так хорошо знаю немецкий язык, и надо бы ему пояснить, откуда я его знаю, но тут открылось окно, и мамин голос позвал меня домой.
Я вежливо попрощался с немцем:
— Ауфвидерзеен, — и даже слегка кивнул головой.
— Ауфвидерзеен, — сказал мне немец. — Гуд нахт, гуд нахт! Спокойны ночь!
Он мог бы и не переводить: я и эти слова тоже знал. И тоже от немцев же, которые иногда появлялись у нас по приглашению мамы: они пилили дрова в нашем сарае, убирали за поросенком и гусями, делали еще какие-то дела, за что мама кормила их любимой немецкой едой — жареной картошкой на свином сале. И поила настоящим чаем. А иногда и настоящим кофием, а не каким-нибудь ячменно-желудевым. И немцы были очень счастливы таким с ними человеческим обхождением.
Немцы эти молоды, и не военные они, а интернированные, то есть такие, которых поймали на улице в немецком городе и привезли к нам работать. Живут эти немцы в двух домах, среди них много молодых немок, которые тоже говорят на чистом немецком языке, а многие из них ходят с большим пузом. Это для того, чтобы скорее уехать в свою Германию. Как будто там лучше, чем у нас, в СССР. Если бы у них было лучше, они бы не пошли на нас войной, потому что им стало завидно. Это и дураку ясно.
Мама встретила меня молча, глаза ее были заплаканы, и я догадался, что папа опять ушел по делам в своем кожаном пальто и в бостоновом костюме.
— Опять стрелял? — сказала мама с неудовольствием.
— Я из пугача, — успокоил ее я. — Это совсем не опасно. Так просто: бах — и все!
— Знаю я эти твои так просто, — вздохнула мама. И спросила: — Есть хочешь?
Есть я не хотел.
Лежа в постели, я думал о будущем — о том, что вот я придумал что-то необыкновенное, меня все хвалят, награждают медалью или даже орденом, папа теперь никуда не уходит по делам, он все время улыбается и говорит, что он всю жизнь мечтал, чтобы его сын что-нибудь придумал такое, и вот он, то есть я, придумал, и теперь он, то есть папа, рад и счастлив, что у него такой умный сын. И мама тоже рада и счастлива и больше не ругается с папой.
Но проходит день, еще день — и папа снова собирается по своим делам, чистит свое кожаное пальто, одевает свой коверкотовый костюм и, произнеся обычное: «Ужинать не жди, вернусь не скоро», скрывается за дверью.
Мама смотрит ему вслед, безвольно опустив руки, и, горестно вздохнув, возвращается на кухню.
А я, подождав немного, тоже выскальзываю за дверь, тихонько ее прикрываю и несусь вниз, перепрыгивая через две ступеньки. Выскакиваю на улицу и чуть не столкнулся с одной из старух, толстой и неповоротливой.
— И куды тебя несет, паршивец этакий? — вскрикивает старуха, выставив свою клюку и чуть ни ткнув меня ею в живот. Она такая широкая, что загородила всю дорогу — не проехать, не пройти. И, главное — орет, будто ее режут: — Какой батька, таким и сын растет! — орет она, чтобы ее слышали во всем нашем доме. И прохожие тоже. — Мать небось вся извелась от таких мужиков! — продолжает она. — Старший все по бабам шастает, а сыну лишь бомбы какие ни есть взрывать да себя калечить!
Я изловчился, поднырнул под клюку и со всех ног помчался к развалинам школы, где меня ждут мои товарищи.