Жернова. 1918–1953. После урагана — страница 48 из 118

После чая я усаживаюсь за другой мольберт, поменьше, прикалываю к доске лист плотной бумаги и начинаю рисовать голову Зевса. Николай Иванович в это время возится со своими многочисленными альбомами и рассказывает мне, как воевал и откуда у него какие рисунки. Я люблю слушать его неторопливые рассказы, они не отвлекают от работы, даже наоборот.

— Вот этих ребятишек я рисовал в Восточной Пруссии, — рассказывает он неторопливо, и мне кажется, что он просто думает вслух. — Это наши ребятишки, русские. Их заставляли работать, брали у них кровь для немецких раненых. Их только что освободили из концлагеря, а наш саперный батальон проверял лагерь на предмет разминирования. Немцы много мин оставляли за собой…

Я заглядываю в альбом и вижу троих мальчишек и одну девчонку лет по пяти-шести. Но они почти ничем не отличаются друг от друга: все лысые, тощие, костлявые — кожа да кости. Головы особенно страшные — черепа, обтянутые тонкой кожей. Только глаза у всех большие-пребольшие. И ужасно жалостливые.

Николай Иванович листает дальше, а я возвращаюсь к Зевсу.

— А вот эту девицу я рисовал в Штеттине, — говорит Николай Иванович и надолго замолкает.

Я опять заглядываю в альбом из-за его плеча: там нарисована акварелью голая девица. Она молода и красива. У нее пышные белокурые волосы, высокая грудь с красноватыми сосками, впалый живот. Она стоит на одном колене и смотрит чуть вниз, слегка склонив голову и кося глазами в нашу сторону. Для меня эта девица не имеет никакого отношения к живым девушкам и девочкам, и я, например, не могу представить себе кого-то из знакомых в таком совершенно раздетом виде. Да и Николай Иванович не стал бы показывать мне что-нибудь стыдное.

— Там, в Магдебурге, уже после войны стоял наш батальон, — поясняет Николай Иванович. — Очень колоритная девица. Можно сказать, типичная представительница арийской расы. Вот посмотри на ее нос… Видишь какая линия? А губы? А подбородок? Вот то-то и оно. Гитлер таких девиц считал… Впрочем, это неважно. Да-а…

Я не переспрашиваю Николая Ивановича о том, кем считал таких девиц этот Гитлер. Я и без того знаю, кем он их считал: производительницами чистокровной арийской расы. Но смотреть на девицу почему-то совсем не стыдно… — это почти то же самое, что на полуголых отдыхающих, валяющихся на пляже.

— Мда-а, — говорит Николай Иванович, но уже не мне, а неизвестно кому. — За полбуханки хлеба… Вот тебе и господствующая раса. А сколько народу угробили. И она ведь тоже кричала свое «хайль!», и маршировала, и наших девок, что привозили в Германию, мордовала. Такие вот пироги… Ну, что там у тебя? — вспоминает обо мне Николай Иванович и становится у меня за спиной. — Что ж, не так уж и плохо, не так уж и плохо, — бормочет он, — если учесть, что ты все лето валял дурака. Талант, милый мой, надо лелеять, холить, тогда он себя покажет, а если относиться к нему спустя рукава, толку не будет… А вот эту линию прижми, прижми, она не должна кричать. Во-от, теперь другое дело. Учиться тебе надо. Пользуйся, пока я здесь.

— А вы хотите уехать? — удивляюсь я.

— Не всю же жизнь мне торчать в этой дыре, — удивляется в свою очередь Николай Иванович. — Надо академию закончить. Я ведь, братец ты мой, в Питере в академии художеств учился, на третьем курсе… Да-а… Потом началась война, немец к Питеру подошел, ну и… записался добровольцем в народное ополчение. Многие тогда записывались. Да-а… Весною сорок второго всем студентам разрешили вернуться в институт, то есть отправиться в эвакуацию, а я не вернулся: стыдно было. Могли б, конечно, и убить: на войне убивают, но бог миловал — живой. Я здесь почему очутился? Потому что ранили меня. Уже после войны ранили. По глупости. Товарищ карабин разряжал — ну и… Думали, не выживу. Лечили меня и в Берлине, и в Москве, потом сюда отправили долечиваться, тут и застрял. Такие вот дела…

Николай Иванович хмурится, барабанит пальцами по столу. Пальцы у него длинные и очень живые, как ящерицы, но живут отдельной от своего хозяина жизнью, то есть всегда шевелятся и всегда что-то выстукивают. А когда Николай Иванович хмурится, они, пальцы его, особенно оживляются. Вот он перестал хмуриться, глянул на меня. Спросил:

— Ты ведь тоже из Питера?

Я киваю головой.

— Да-а, разбросала питерцев война, разбросала кого куда, — говорит Николай Иванович. И спрашивает: — И что ж, не собираются твои родители в Питер?

— Вроде нет, — отвечаю я. И повторяю слышанное ни раз от мамы: — У папы была чахотка, в Ленинграде она может вернуться: там климат сырой. Папа ездил туда еще в сорок шестом. Дома нашего нет, из его знакомых тоже никого не осталось.

— Это ничего, — утешает меня Николай Иванович. — Закончишь школу, приедешь в Питер, я тебе помогу устроиться в художественное училище. Это для начала. А там будет видно: может, и в академию. Ты только не ленись. Пиши все, что видишь. Каждый день пиши. Потому что талант требует развития. А без труда никакого развития не бывает.

Николай Иванович некоторое время смотрит, как я рисую, качает головой.

— Закончил? Та-ак. Тени у тебя плохо прописаны. Нос здесь вот… кривой получился… А почему? Потому что тень неправильно положил. И верхняя губа провалилась. Но в целом… — и он берет у меня из рук карандаш, двумя-тремя движениями исправляет мои ошибки, и Зевс, до этого глядевший на меня с тупым равнодушием, глянул вдруг внимательно и гневливо.

Однажды я вышел из школы, держа в руках лист ватмана: меня недавно на сборе пионерского отряда выбрали редактором стенной газеты. В прошлом году не выбрали, а в этом выбрали. Я, собственно говоря, не против. Мне даже нравится. Помощником мне назначили Герку Строева: у него красивый почерк. Герка живет на улице имени Андреева. Это совсем рядом. У них большой дом, но занимают они лишь половину этого дома, потому что это не их дом. Папа у Герки был во время войны летчиком — летал на тяжелых бомбардировщиках Пе-8 и даже бомбил Берлин. У него и карта есть Берлина, только не нарисованная, а сфотографированная с самолета: улицы, дома, дымы тянутся, огонь кое-где виден. Даже рейхстаг — и тот виден. Карта лежит в немецкой книжке под названием «Майн кампф», которую сочинил сам Гитлер. В нашем классе изучают немецкий, читать мы умеем, но понимать, что написано в этой книжке, — до этого нам далеко. Герка показал мне книжку и карту под большим секретом и предупредил, чтобы я никому о ней не говорил. А еще у Герки есть японский самурайский меч, потому что его папа и японцев бомбил тоже.

Теперь Геркин папа уже не летает, а командует рыбаками: он у них бригадир. У них большой баркас, на котором они ходят в море под парусом, ловят хамсу, барабульку, камбалу. Дома у Герки всегда едят рыбу.

Так вот. Вышел я из школы, когда уже все давно разошлись по домам. Это потому, что наша классная руководительница объясняла мне, какой должен быть первый номер нашей классной газеты: тут вот передовица, тут вот про учебу, тут пионерские дела, тут про двоечников, а в самом конце про наши спортивные достижения. Главное, чтобы заголовок был красивым и остальное оформление тоже, тогда газета будет привлекать и ее будут читать. Все это я знаю и без учительницы.

Школа у нас кирпичная, двухэтажная, буквой пэ. Школьный двор огорожен штакетником, посредине спортплощадка, а в самом конце двора растут яблони, густо оплетенные виноградной лозой. Между яблонями ребята из кружка мичуринцев копаются в грядках. Мне нравится школа, нравится учиться, мама и папа хотят, чтобы я стал инженером. Почему бы и нет? А Николай Иванович хочет, чтобы я стал художником. Но мама считает, что художник, это все равно что поэт — такой же дармоед. Она не устает повторять, что ее племянник, дядя Миша Ершов, даже заболел и умер от книжек, а ее знакомая, с которой она вместе работала на заводе «Светлана», вышла замуж за художника — и что? А то, что он пил и целыми днями торчал в своей мастерской, а она, бедная, все тянула на своем горбу: и хозяйство, и детей, и мужа. Правда, это было еще до войны, а теперь она, то есть мама, не знает, что с ними стало. Может померли от голода в блокаду. Но даже если и не померли, а этот знакомый ей художник перестал пить, мама уверена, что если я сам стану художником, то сопьюсь непременно — и тогда сбудется предсказание цыганки, а если и не сопьюсь, то все равно счастья мне не видать.

Я миную школьный забор и вижу за углом двух девчонок, и одна из них та, которая живет за ручьем. Увидев меня, они сразу повернулись ко мне и уставились в четыре глаза, будто перед ними явилось какое-то заморское чудовище. Я всегда теряюсь, когда на меня так смотрят. Даже не знаешь, как себя вести и что надо говорить. И тут другая девчонка, только посветлее, вдруг показала язык и проблеяла, точно коза:

— Х-худ-дож-жник! От слова х-худ-до. Х-худ-дож-жник!

— Дура! — сказал я.

— Сам дурак!

Я как можно презрительнее повел плечами, отвернулся и пошел своей дорогой: не стоит связываться. Но было ужасно обидно. А главное — я ничего плохого им не сделал. Правда, гречанка молчала, но все равно — такая же дура. И пусть она там себе поет, сколько влезет, а я теперь и близко не подойду к ручью. Очень надо.

Глава 17

Октябрь — бархатный сезон. Солнце греет не слишком жарко, море тихое, волна едва плещет о берег, лениво перебирая гальку, урчит от удовольствия, как котенок. Отдыхающих немного. Они лежат неподвижно вдоль берега, уткнувшись носом в песок, или, наоборот, вверх брюхом, с газетной нашлепкой на носу.

Отдыхающие — очень странные люди. Даже непонятно, откуда они берутся, когда все работают, когда денег нет ни у кого, и даже лишнюю рубашку купить не на что, а у них деньги откуда-то есть, потому что надо и на поезде ехать, и за угол платить, и что-то есть. Едят они всё, что продается на рынке, но больше всего фрукты. А я, например, фрукты почти не ем, потому что у нас они еще не растут, а купить на рынке — это же смешно, когда и на хлеб не хватает. Мы, правда, с мальчишками иногда устраиваем набеги на старые сады, в основном за грушами-лимонками, но они должны еще полежать, чтобы стать сладкими. Иногда папа привозит нам виноград, яблоки, хурму. Но больше мы питаемся со своего огорода: сорвешь буроватый помидор, посолишь и съешь с куском хлеба — только за ушами трещит.