Военная буря сердца их сроднила,
Окопная проза как роза цвела…
Мумрикова, запрокинув голову и блестя черными цыганскими глазами, заливалась булькающим смехом, очень похожим, как казалось Левакову, на смех, каким когда-то смеялась Ольга Урюпина.
Да и сама Мумрикова, хотя едва лишь пригубливала, тоже захмелела и поглядывала на подвыпивших мужчин со снисходительностью пользующейся успехом женщины, которая знает, что у этих мужчин на уме, и, слушая их речи, могла забавляться несоответствием этих речей тайным помыслам ораторов.
Почти каждый из сидящих за этим столом пытался за ней ухлестывать — одни давно, другие недавно, — и Любовь Капитоновна помнила во всех подробностях, как и где это происходило, и эти воспоминания грели ей душу. Все это, конечно, были невинные шалости, черту она никому переступить не позволяла, потому что была на виду и при высокой должности, но шалости эти будоражили кровь и скрашивали довольно скучную канцелярскую жизнь.
Председателем районного совета Мумрикова стала еще в тридцать девятом, почти еще совсем девчонкой, неопытной и робкой. Перед этим двоих председателей арестовало НКВД, и они сгинули без следа, а вместе с ними и их семьи. Мумрикова тогда работала счетоводом, потому что имела семилетнее образование и бухгалтерские курсы, а депутатом ее выдвинули от комсомола — за нездешнюю броскую красоту и фигуристость. С тех пор прошло так много лет, но мало что изменилось вокруг и в ней самой. Более того, ей казалось, будто она всю жизнь была председателем и останется в этой должности до конца дней, и до конца дней мужчины будут смотреть на нее, томясь от тайных желаний. При этом у нее не возникало вопроса, нравится ей ее работа или нет: она привыкла к ней, сроднилась и в другой роли себя не представляла, как не представляла себе, что за нею перестанут ухаживать и домогаться ее расположения.
Вот и новый секретарь — он тоже наверняка будет за нею волочиться. Может, не здесь, в районе, а когда поедут в область на какой-нибудь актив или конференцию, но там уже совсем другое дело, там она позволяла себе расслабиться и забыть о своей должности.
Рука, горячая и нетерпеливая, легла на полное колено Любови Капитоновны, обтянутое шелковым чулком и прикрытое шерстяной юбкой, сдавила его и начала перебирать пальцами, путаясь в складках.
Леваков уже не первый раз посягает на ее колено, но Мумрикова на такие пустяки внимания не обращает. Все эти неуклюжие попытки прижать ее где-нибудь в углу, в темном месте, нервный хохоток, маслянистый блеск глаз, вороватые руки, прерывистое дыхание… — и у каждого по-своему, у каждого своя изюминка, свой подход, — забавляли ее, куда-то манили, что-то обещали. Конечно, она не каждому позволяла себе такие вольности, а только людям близким, своего, так сказать, круга, а с остальными, даже с иными председателями колхозов, была строга и неприступна.
Муж Любови Капитоновны, директор фарфорового заводика, хотя по местным меркам тоже начальство не малое, но именно потому, что жена — власть, пребывает в тени, однако, если бы, скажем, имел другую жену, то сидел бы за этим столом вместе со всеми. И это хорошо, что его здесь нет: у него свои заботы, своя жизнь, которая пересекается с ее только по вечерам на кухне да в постели. На его заводишке баб — каких хочешь, почти все вдовые и солдатки, и, надо думать, он там среди них не теряется, потому что мужик еще в соку, а на ласку скуп и не отзывчив.
Новый секретарь что-то сказал своему дружку, тот, отвечая, наклонился к нему через стол и снова положил руку на тугое колено Мумриковой, пальцы в который раз торопливо затеребили юбку в поисках голого тела.
Любовь Капитоновна, похохатывая, прислушивалась к самой себе, к учащенному стуку своего сердца, сладкой истоме, которой набухала грудь. Этот Леваков — ничего с виду: суровое мужественное лицо, широкие плечи, сильные руки, светлые глаза. Такие ей нравились.
Рука Левакова наконец выпуталась из складок юбки и, обжигающе горячая, скользнула к резинке, поддерживающей шелковый чулок.
Это уж слишком.
Любовь Капитоновна положила свою мягкую ладошку на потную руку, подождала немного, чувствуя, как нервная волна пробегает по ее телу и твердеют соски под тугим лифчиком, и вонзила в кожу острые ногти.
Леваков вздрогнул, отдернул руку, отпрянул на стуле и натянуто улыбнулся.
А Мумрикова, кося на него черным цыганским глазом, громко расхохоталась.
И многие, уже побывавшие на месте Левакова, услышав этот торжествующий смех, тоже громко расхохотались, хотя и делали вид, что смеются над чем-то своим, к Мумриковой и Левакову никакого отношения не имеющим.
Моторин, который что-то говорил, сбился, недоуменно глянул на женщину, улыбнулся одними губами: он не любил, когда его перебивают, тем более таким вот бесцеремонным образом.
— Ах, извините, Василий Силантьевич! — пропела Любовь Капитоновна, кладя руку на локоть Моторина. — Этот Темкин — сплошная умора! Но я вас слушаю, слушаю, слушаю!
Моторин опьянел настолько, что потерял над собой контроль. Он скользнул недовольным взглядом по круглому лицу прокурора, который что-то рассказывал сидящим рядом с ним, и, дождавшись тишины, продолжил:
— Так я о чем говорю… Я говорю о том, что пришло наше время. Раны наши и смерти, муки и все такое — они завоевали полное наше право. Потому что цвет народа, цвет государства и, можно сказать, партии. Должны, следственно, холить и ро́стить, чтоб никакие холода и так далее. Намерзлись, натерпелись, нехай теперь другие спробуют, как говаривал наш военком генерал Путало. Гитлер хотел поставить памятники своему рейху аж до Урала. Шиш ему! Мы поставили памятники самим себе, чтоб на каждом шагу… чтоб всякие там американцы… На Эльбе, между прочим, вот как тебя, — ткнул пальцем в своего зама Василий Силантьевич. — Жуют и гогочут, жуют и гогочут. И даже негры! Тьфу! Рабство в квадрате. Еще Маркс говорил, что это… как его… Главное, что мы должны жить за всех погибших наших товарищей… — и замолчал, увидев улыбающееся лицо Мумриковой, потому что говорил о вещах серьезных, можно сказать, политических.
И Мумрикова умолкла, виновато потупившись под сверлящим взглядом первого секретаря райкома.
И все замерли, будто тоже были в чем-то виноваты.
Но длинное лицо Моторина стало расширяться, морщины разгладились, губы растянулись в радостной улыбке.
— А-а, Любовь Капитоновна! — воскликнул Моторин, как будто он только сейчас разглядел в председателе райсовета очаровательную женщину. — Любушка вы наша! Я вас теперь только так называть буду… неофициально, разумеется. Цветок на сорном поле! А мой друг — он, между прочим, не женат. Жена его… на фронте… на мине подорвалась. Прелесть! Мы его женим. Вы ему невесту подберите. Такую, чтоб у-уххх! Чтоб не пропал человек во цвете лет и пустил корни… Дайте я вашу ручку облобызаю! Умница вы моя…
И поцеловал руку Мумриковой липким поцелуем. Потом поспешно схватил пустую рюмку и затрезвонил ею по тарелке.
— Товарищи! Минутку внимания! Выпьем за нашу несравненную Любовь Капитоновну! За нашу Любушку-голубушку! Ур-рррааа!
— Ур-рррааа! — подхватил нестройный хор голосов. Взвизгнула гармошка в руках майора Конона, и слабенький, но приятный тенорок стал выводить с чувством:
Когда б имел златые горы
И реки полные вина,
Все отдал бы за ласки-взоры,
И ты б владела мной одна…
Надрывалась гармошка, срывались на высоких нотах забредшие в тенора басы и баритоны. Высоко вздымалась грудь Любови Капитоновны, открывая влажную ложбинку; ей хотелось, чтобы Леваков еще раз положил ей руку на колено, она бы разрешила ему добраться до подвязок и, может быть, и чуть выше, но Леваков сидел надутый и поливал под столом исцарапанную руку водкой и тупо думал о том, как он отомстит этой заносчивой бабе.
Глава 25
Климентий Данилович Климов, второй секретарь, хмурился и чуть ли ни упирался носом в тарелку, когда Моторин слишком близко склонялся к Мумриковой, шепча ей что-то жирными губами. Климов не ревновал Мумрикову к Моторину или Левакову, хотя и сам год назад пытался приударить за этой слишком вызывающе аппетитной бабенкой, но, обжегшись, решил, что для партийного работника самое главное — моральная незапятнанность.
Нет, тут было другое. Новый секретарь с самого начала невнимателен к своему ближайшему помощнику, а это плохой признак. Однако Климентий Данилович — тертый калач, он пережил не одного первого секретаря, не без его участия они слетели со своих кресел, так что, бог даст, переживет и этого. Тем более что новый хозяин, похоже, бабник, а если он еще к тому же окажется не слишком принципиальным в других вопросах, то долго ему здесь не продержаться.
Начальник районного отделения милиции майор Кокон Семен Андреевич, забыв про гармошку, положив короткопалую руку на плечо капитану Вежликову, что-то рассказывал ему с настойчивостью пьяного человека. Вежликов слушал, щурился, кивал головой.
Климов хватанул полную стопку водки, сунул в рот маринованный масленок и стал прислушиваться к тому, что говорил Кокон.
— Ну мы им в феврале сорок пятого и врезали. Уж так врезали, что держись. А то говорят: они-и на-ас в сорок пе-ервом! Да, было. Но — шалишь: мы их тоже! В Восточной Пруссии… Ты, капитан, был в Восточной Пруссии? — спросил Кокон у Вежликова, снизу вверх заглядывая в его ничего не выражающие глаза.
— Не-а, — ответил Вежликов равнодушно. — Я в Карелии служил, в тундре.
— Э-э! Это совсем не то! Так вот, в Восточной Пруссии…
— Что там в Восточной Пруссии? — вскинулся Василий Силантьевич, отстранившись от Любови Капитоновны. — Мы вот с Николаем Порфирьевичем в Восточной Пруссии воевали.
— О-о! — обрадовался Кокон. — А у кого, позвольте вас спросить?.. Э-э, не-ет! — не дослушав, завертел непослушной головой начальник райотдела милиции. — Я — Второй Белорусский. Маршал Рокоссовский. Вот такой вот человек! — выставил Кокон свой большой палец. — Пятый корпус. Разведротой командовал. У них, значит, танковый разведбат, а у нас — разведрота. Садимся на броню и — вперед!