роисходило не далее, как вчера — так хорошо я все видел и слышал сквозь монотонный шум дождя по железной крыше навеса, под которым мы дожидались поезда.
Но тогда мы уезжали от немцев, которые хотели захватить Ленинград и убить всех русских, а сейчас никто не собирался захватывать Константиновку, а папа вдруг решил, что нам надо из нее уезжать в какой-то Новороссийск. Зачем? Разве нам жилось так плохо? И все это так неожиданно, в самом конце учебного года. Пока мы доедем, пока то да се — учебный год кончится, и меня не переведут в четвертый класс.
Поезд на Новороссийск опаздывал. Папа то пропадал куда-то, то возвращался, хмурый и сердитый. Мама растерянно смотрела по сторонам, точно ждала кого-то, кто обещал придти, но не пришел. Правда, поначалу были дядя Петро Дущенко и тетя Мария, папина сестра, но они ушли, когда стало ясно, что поезд придет еще не скоро. И вот мы ждем под навесом, потому что вещей много, а поезд стоит всего три минуты. И неизвестно, где остановится наш вагон.
Вчера я простился с Игорем Яруниным, с другими мальчишками и девчонками. Мне было так жалко уезжать от них, что я даже заплакал от жалости. Игорю я подарил пугач вместе со своим секретом, он мне марки из серии «Ордена Великой отечественной войны».
Последний, с кем я простился, был Франц Карлович Дитерикс, наш сосед, который научил меня играть в шахматы. Правда, учение длилось не долго, но я все-таки чему-то научился, и мы часто играли с ним в его квартире допоздна. Я проигрывал все партии, несмотря на то, что он прощал мне зевки, объяснял, как надо было сыграть, чтобы выиграть. Он шумно радовался, когда я делал удачный ход, и говорил, что мой копф, то есть голова, варит «хороши каша», и угощал меня чаем с конфетами.
На прощанье мы сыграли с ним последнюю партию, при этом я умудрился свести ее к ничьей, но это, надо думать, оттого, что Франц Карлович решил сделать мне приятное перед отъездом. Я подарил ему настоящий немецкий кинжал, правда, без ножен, а он мне перочинный ножик и фонарик-жужжалку.
Теперь не будет ни шахмат, ни нашего дома, ни Меловой балки, ни степи с немецким танком, ни развалин, ни друзей, — ничего ровным счетом! А будет неизвестно что и неизвестно где.
Наконец подошел поезд. Оказалось, что наш вагон совсем в другой стороне, мы бегали и таскали к нему вещи, кто-то помогал, все это сваливали в тамбуре, проводница ругалась, папа «заткнул ей рот» коробкой сухого молока, потом мы долго перетаскивались на свои места, задевая чьи-то ноги и руки. А поезд уже катил дальше и страшно гудел в черную дождливую ночь: У-ууу! — чтобы все разбегались по сторонам и не попались под его колеса.
Новороссийск встретил нас дождем. Казалось, что во всем мире не осталось ни одного сухого места. А совсем рядом бились о стены сердитые серые волны, бились в затонувшие в бухте корабли, на разные голоса выла Бора в развалинах домов, в уродливых нагромождениях цементного завода, в искореженных вагонах и паровозах, сплошь покрытых рваными ранами.
В Новороссийске мы прожили совсем недолго: папе с мамой не понравился этот разрушенный до основания город, эти мрачные холмы, нависающие над ним, гора, исполосованная дорогами, которую грузовики растаскивали на цемент, и стремительно летящие над головой тучи. Здесь негде было жить и даже квартиру найти оказалось не так-то легко. Еду мама варила на костре во дворе приютившей нас хибары, дрова надо было собирать на окрестных холмах, поросших дубняком, где на каждом шагу можно подорваться на мине. А когда поднимаешься на вершину какого-нибудь холма, то видишь море и большую открытую бухту, по которой ползают маленькие кораблики. Время от времени позади этих корабликов вздымается огромный столб воды, и над холмами раскатывается тяжкий вздох взрыва морской мины. Иногда ухало и среди холмов: это матросы-саперы подрывали немецкие мины.
Город поражал малолюдством и почти полным отсутствием детей, так что подружиться и поиграть было не с кем. Третий класс я все-таки успел закончить и получить справку об окончании. Наступили летние каникулы. Я целые дни проводил в небольшой ложбинке, промытой дождями, с маслянистой сероватой глиной среди нагромождения камней. Из этой глины я пытался лепить всякие фигурки, но они, когда высыхали, почему-то трескались и рассыпались. Это очень меня огорчало, потому что я думал, что смогу эти фигурки продавать и зарабатывать деньги.
— Это не глина, — сказал папа, застав меня как-то за моими бесплодными занятиями. — Это мергель. Из него делают цемент. Пойдем лучше за дровами.
И мы, взяв топоры, шли за дровами.
Из Новороссийска мы поехали в Майкоп. Кубанская земля поманила нас хлебом, которого там будто бы не меряно. В Майкоп приехали ночью же, и здесь землю поливал дождь, но уже осенний. Мы с Людмилкой едва ли с месяц походили в новороссийскую школу: я в четвертый класс, она во второй, теперь надо было все начинать сначала на новом месте.
Жить мы устроились на квартире у глухонемой старухи по улице Ленина. В школу приходилось ходить через кладбище. Днем еще так-сяк, а ночью — сплошной ужас. Из темноты пялятся покосившиеся оградки и кресты, некоторые участки обнесены колючей проволокой, а за этой проволокой прямо на земле валяются человеческие черепа.
Моя мужская школа стояла далековато — на самом берегу реки Белой, женская, Людмилкина, — поближе. В Майкопе оказалось жить еще хуже, чем в Новороссийске: и голодно, и холодно, и опять для папы с мамой никакой работы. Карточки получали только мы с Людмилкой, назывались они детскими, на них положено было в день по четыреста граммов хлеба и что-то там еще. На эти граммы и жили, да на то, что заработает папа на рынке или еще где. Вносил свою долю и я: пользуясь своим маленьким ростом и худобой, поворовывал у хозяйки картошку, пролезая в сарай под дверью. В дальнем углу сарая располагался погреб, я ощупью находил крышку, с трудом поднимал ее, спускался по шаткой лестнице вниз и там, в закисшей и заплесневелой темноте, нашаривал картофельную кучу, брал из разных мест несколько холодных картофелин, чтобы не так было заметно, иногда пару морковок и буряков, сунешь все это за пазуху и лезешь наверх, прислушиваясь, не идет ли хозяйка. Притащишь, дашь маме — мама в слезы. Но варила и кормила нас, и папу тоже. А папа поначалу шил сапоги в какой-то мастерской, потом переключился на фуфайки, но все это было не то, и наша жизнь совсем не походила на сытую и устроенную жизнь в Константиновке.
Среди зимы папа куда-то уехал — в какую-то Абхазию. Иногда он приезжал, привозил золотистую кукурузу, оранжевые мандарины и чудные такие помидоры, называемые фурмой, такие сладкие и жирные, что я не мог их есть. Зато Людмилку оторвать от них можно было лишь силой: мама боялась, что она объестся и помрет.
Кукурузу я молол на ручной мельнице, мама из нее варила кукурузную кашу и пекла кукурузные же лепешки. Конечно, когда есть очень хочется, то съешь и кукурузную кашу, приправленную постным маслом или маргарином, с кукурузными же лепешками, но лучше все-таки гречневую, рисовую или даже пшенную. В Константиновке всегда у нас бывали такие каши. И американское сгущенное молоко — пей, сколько хочешь, и мед, и всякие консервы, а квартира у нас была такая красивая, что ни у кого такой не было во всем доме, потому что я сам расписывал ее голубками, срисованными с цветной наклейки на банках со сгущенкой. И много еще всяких вкусностей было в Константиновке и фруктов. Например, дыни и абрикосы, яблоки белый налив, вишни… Как вспомнишь все это, так в животе начинает урчать, и не только кукурузу, но и еще что готов съесть, лишь бы не урчало. Даже на Урале — и то было лучше.
К тому же здесь, в Майкопе, у меня не было ни цветных карандашей, ни красок, ни бумаги. Их и в Константиновке-то было не так много, а здесь вообще ничего. Карандаши часто снились мне по ночам — и это был один и тот же сон, повторяющийся, как заезженная пластинка. Снилось, будто иду я по улице рано-рано, когда еще все спят, а они, карандаши, валяются в траве, всякие-превсякие: и совсем огрызки, заточенные с двух сторон, и почти новые, и даже таких цветов, каких я еще не видывал. Я наклоняюсь и собираю их, а их много, уж и в руку не помещаются, и в карманы штанов, а я все собираю и собираю, оглядываясь по сторонам: вдруг увидит кто, вдруг отнимет у меня мои карандаши! И даже тогда, когда я просыпаюсь, я все еще не могу поверить, что видел их во сне, свешиваюсь с кровати и шарю по темному полу руками, но на полу ничего нет, кроме мелкого мусора.
Этих взрослых совершенно невозможно понять. Особенно нашего папу: ну кто ж уезжает от хорошего к плохому? Только ненормальные. Мама так и говорит, что папа у нас ненормальный, что все люди, как люди, а он — неизвестно кто.
И вот что странно: в Майкопе я снова стал учиться хорошо. Даже, можно сказать, отлично. Меня постоянно хвалили. А еще мне поручили выпускать стенную классную газету — после того, как узнали, что я умею рисовать. Для этого мне приходилось оставаться после уроков. Я рисовал большой заголовок, украшая его всякими завитушками, потом писал заголовки для каждой заметки. Мне помогала учительница и двое мальчишек: Колька, староста класса, и Руслан, председатель классного пионерского отряда. Передовицу писала учительница, что-то писали пионерские активисты. Заметок вечно не хватало, и мне приходилось придумывать что-то, чтобы заполнить ватманский лист целиком. Частично это были рисунки из жизни класса. Подписи под своими рисунками я сочинял сам. Иногда рифмованные. Учительница приносила нам по стакану чуть сладкого чаю с небольшими кусочками черного хлеба — вместо обеда.
Домой я возвращался поздно вечером, голодный и усталый. Я шел мимо низеньких хаток, с маленькими окнами, в окнах горел свет, я останавливался и смотрел поверх занавески, как там, в этой хатке, сидят за столом тети и дяди, мальчишки и девчонки. И стоит на столе самовар, от которого идет такой аппетитный пар. И они — едят. Они едят суп из тарелок, едят с хлебом или лепешками, пьют чай из чашек и блюдцев, откусывая от маленьких кусочков сахара еще меньшие кусочки, и жмурясь от удовольствия. Я с трудом отрывался от этого зрелища и спешил домой. Дома мама кормила меня все той же кукурузной кашей и укладывала спать.