— Вы что же, милейший мой Зиновий Лукич, — хитренько поддел Птахина академик Четвериков, — хотите сказать, что революция никоим образом не отразилась на душе нашего народа? Ай-я-я-я-яй! Вот уж не ожидал от партийного работника.
Но Птахина трудно было сбить с толку такими штучками.
— Беда в том, — горячился он, наваливаясь мощной грудью на столик, — что многие не понимают, как увязать народную песню с политикой…
— Ну-тес, ну-тес, ну-тес! — подзадоривал его академик.
— Да, с политикой! И с идеологией рабочего класса, с мировой революцией и текущим моментом, — жал на свое Птахин, все более возбуждаясь. — В этом сказывается недостаток воспитательной работы партийных организаций среди интеллигентов и простого народа. Надо не просто лекции проводить про оперы и композиторов, про другое искусство, а чтобы вместе с лекциями читали стихи, пели бы песни и оперные арии. С одной стороны — песня про Ермака, с другой стороны — арии того же Мурадели. И сразу станет видно, насколько политически и идеологически, чтобы, так сказать, в самом зародыше. А то ведь этот Мурадели — он что? Он себе сидит дома, пианино там, жена, детишки, теща… Они, конечно, тоже народ, но не глубинный, может даже, оторванный от общей массы по стечению, так сказать, обстоятельств. А где, спрашивается, была партийная организация композиторов? Во-ооот! А вы говорите… Корень проблемы заключается в том, что социализм построили, фашистов победили, народное хозяйство вот-вот восстановим — и что дальше? Можно почивать на этих… на лаврях? Так, что ли? А враг не дремлет, он тут как тут. Отсюда пессимизм и все такое прочее…
— А вы бы, любезнейший Зиновий Лукич, статейку тиснули бы об этом в «Правду». Вот Алексей Петрович — он бы вам составил протекцию, — не отступал академик, и Алексей Петрович даже с какой-то завистью наблюдал, как тот тонко раскручивал недалекого Зиновия Лукича.
— А я и написал, — выпятил грудь Птахин. — Только не в «Правду», а в ЦК… лично товарищу Сталину. — И посмотрел на всех с вызовом. — Поэтому и еду в Москву, что товарищ Сталин… что в ЦК согласились с моей точкой зрения.
— Поздравляем вас, голубчик вы наш! — всплеснул руками академик. — И давайте-ка дерябнем, как говаривает наш мудрый, пьюще-поющий народ, по этому случаю, чтобы ваша благотворная идея побыстрее воплотилась в жизнь. Уж тогда-то, я думаю, Мурадели точно напишет что-нибудь стоящее. Не говоря о всяких там Дунаевских и Долматовских.
Дерябнули, с шумом и криками. Тут же Птахин снова стал развивать свою мысль об искусстве и руководстве им партийными организациями. Его перебивали, отвлекали на анекдоты и женщин, но он упорно возвращался к захватившей его теме, так что генерал Валецкий не выдержал:
— Да брось ты, Лукич, с этой чертовой музыкой! По мне хоть бы ее вообще не было! Есть Утесов с Шульженкой — мне за глаза хватит. Я бы всех певцов и композиторов послал на военную переподготовку. А то у нас в армии марши — так почти все с прошлого века. И строевые песни почти все про соловья-пташечку, про канареечку жалобно поем, — и генерал громко расхохотался своей шутке.
— Ай да генерал! — восхищался академик Четвериков. — Ну, молодец из молодцов! Вы, Зиновий Лукич, учтите это мнение наших военных, ибо они тоже люди. Есть у нас, например, военный ансамбль полковника Александрова, — на батальон, а то и на полк потянет, а вот композиторской роты нету. Нету — и все тут! Недосмо-отррр… Явный недосмотр! А представьте себе, как здорово бы выглядело: военный парад, впереди взвод дирижеров, за ними рота композиторов и поэтов-песенников, а там уж и батальоны и полки всяких ансамблей. Крас-сотища! Ей-богу!
И снова Алексей Петрович подумал с завистью, улыбаясь академику: «Хорошо ему: во-первых, без него что-то не сделается, сколько бы на его работу ни посадить других академиков и докторов; во-вторых, возраст — уже ничего не страшно. А тут…»
— Я, конечно, извиняюсь, — оправдывался Птахин, и в глазах его читалось неистребимое упрямство, которое не своротить никакими силами. — Может, я чего недопонимаю, а только с точки зрения…
— Э-э, дорогой Зиновий Лукич, — перебил его Алексей Петрович, — этого не понимает никто: ни те, кто пишет музыку, ни те, кто ее слушает, ни те, кто ее хвалит или критикует.
— Вот-вот! В этих делах, как говорят в народе, без поллитры не разберешься, — подхватил Валецкий, раскрасневшийся, потный, без кителя, в нижней рубашке, перекрещенной красными подтяжками. — Давайте, друзья мои, еще по маленькой! Коньячок, доложу я вам, вот музыка и для души, и для честной компании.
А в это же самое время на другом конце страны, в сыром и мрачном схроне, несколько человек, сопя и ругаясь, прижимали к доскам стола, уже скользким от крови, дергающееся и извивающееся тело Миколы Жупана. Олесь Вайда, рыча, ржавыми клещами тянул изо рта его язык и совал в рот окровавленный нож…
Когда же честная компания разошлась, и Алексей Петрович, уже в полосатой пижаме, тяжело нагруженный коньяком и всякими деликатесами, засыпал на мягком диване и видел первые кошмарные сны, его сын, лейтенант Задонов, вытерев слезы, нажал на спусковой крючок пистолета. А через минуту, отупев от собственной решимости и от чего-то такого, что в покорном ужасе корчилось в его душе, с каждым мгновением становясь все меньше и меньше, в то время как образующаяся пустота ничем не заполнялась… — через минуту лунатиком бродил среди разбросанных на темной земле зловеще-неподвижных фигур, склонялся над ними, отыскивал на ощупь голову, прижимал к ней ствол пистолета и… пока и в запасной обойме не кончились патроны…
Глава 14
Москва встретила снегом и метелью. После четырех дней пути и непрекращающейся попойки Алексей Петрович Задонов чувствовал себя отвратительно и поэтому, остановившись на первое время у дочери, два дня никуда не выходил, наслаждаясь тишиной и покоем, по нескольку раз в день принимая душ или ванну, постепенно привыкая к тому, что горячая вода есть постоянно и свет не отключают в самое неподходящее время.
Сидеть дома как бы на привязи заставлял Алексея Петровича и состоявшийся в первый же день телефонный разговор с заместителем главного редактора «Правды», который, поздравив с приездом, посоветовал как следует отдохнуть с дороги и никуда не отлучаться, потому что Алексей Петрович может понадобиться каждую минуту.
Обзвонив друзей, Алексей Петрович на третий день достал из чемодана привезенную с собой рукопись и принялся за работу. Однако работалось с трудом: то ли сказывалась дорожная попойка, то ли не давала покоя неопределенность положения, то ли он отвык работать в своем захолустье. Кое-как он высидел за столом пару часов, перепортил кучу бумаги, но всякое возвращение в прошлое натыкалось на генерала Матова, и воображение Алексея Петровича рисовало ему черт знает что такое, что могло с этим генералом приключиться в связи все с теми же дневниками генерала Угланова. Не то чтобы Алексей Петрович испытывал угрызения совести, — нет, этого-то как раз и не было, — но какой-то неуют все-таки имел место и мешал ему сосредоточиться на своей работе.
Наконец Алексей Петрович понял, что дело не в Матове, а в тех знаниях, которые он, Задонов, получил из дневников Угланова: они-то и мешали ему продолжать книгу о пережитом на войне. Лучше бы ему и не открывать этих дневников, не знать того, чего не положено знать, чем он, к тому же, не может воспользоваться, но что мешает ему теперь спокойно продолжать в том же духе, в каком он когда-то начал.
Так и не написав ничего путного, Алексей Петрович во второй половине дня не выдержал и позвонил известному писателю Константину Симонову, узнал, что тот по-прежнему устраивает приемы по пятницам, собрался к вечеру и поехал, волнуясь, будто мальчишка, которого впервые допустили в общество, дотоле для него закрытое, радуясь и в то же время опасаясь, что допустили по ошибке, и едва он перешагнет заветный порог, ошибка тотчас же раскроется, и его бесцеремонно вытолкают за дверь.
Однако встретили Алексея Петровича так, словно и не было трех лет, проведенных им бог знает в какой глуши. Разве что Тихонов иронично хмыкнул и произнес что-то в том роде, что русскому писателю иногда полезно провести годок-другой вне столиц; Симонов, понимающе сощурив глаза и посопев трубкой, выпустил облако дыма; Твардовский насупился и что-то смахнул с рукава, а кто-то хихикнул… — и Алексей Петрович почувствовал себя среди своих, где все всё понимают с полуслова, с полувзгляда, с полужеста.
Тут же он узнал и причину своего вызова в Москву. Оказывается, он и еще несколько именитых писателей и поэтов включены в комиссию, которой собираются поручить создание художественной летописи Великой Отечественной войны, что вопрос этот будто бы уже решен в идеологическом отделе ЦК партии, что в ближайшее время все станет известно доподлинно, и, наконец, не исключено, что комиссию в полном составе может принять сам Сталин. Это сообщение окончательно развеяло всякие опасения Алексея Петровича относительно своего будущего, и он вынужден был признаться самому себе, что опасения эти были в нем сильны и не давали ему чувствовать себя свободно и раскованно.
Как и в былые годы, народу у Симнова собралось много, было шумно, и ничто не напоминало о недавнем пленуме ЦК партии, о той грозе, что пронеслась над головами присутствующих. Здесь собрались в основном знакомые лица, но много встречалось и лиц совершенно неизвестных, по преимуществу молодых, которые слонялись от одной группы к другой, молча слушали споры именитых писателей, поэтов, журналистов и актеров, не выпускали из рук рюмок с коньяком, но пили мало. Алексей Петрович, ставший подозрительным в своем захолустье, особенно после истории с дневниками генерала Угланова, замечал значительно больше того, что мог заметить два-три года назад.
Столкнувшись с одним из известных московских литераторов Григорием Садомским, который, как и встарь, бродил по комнатам и тоже от одной группы к другой, поддерживая разговоры или подбрасывая новые темы, Алексей Петрович спросил у него, кивнув в сторону одного такого молодого человека, подпирающего со скучающим видом дверной косяк, что это за люди, на что Садомский с удивительным легкомыслием ответил: