Ему вдруг почему-то захотелось толкнуться в первую же дверь и посмотреть, а кто может быть там, кого еще приглашают для тайных бесед? Он даже задержался на мгновение и протянул руку к бронзовой ручке двери, но испугался своего желания и руку отдернул.
Вот и вторая дверь направо.
Алексей Петрович потянул на себя ручку, чувствуя, что ладони у него липкие от пота и в то же время холодные, как у мертвеца, а из тела будто ушла жизнь — оно сделалось ватным, непослушным, колени противно подрагивали и подламывались.
Ему ни раз за время войны приходилось попадать под бомбежки, артиллерийские и минометные обстрелы, было страшно — чего там скрывать! — но никогда он не испытывал такого страха — страха совершенно особенного, ни на что не похожего, что сковал его тело за те немногие мгновения, пока он тянул слабевшей рукой холодную ручку таинственной двери.
В эти короткие мгновения Алексей Петрович почему-то позавидовал старичку-часовщику, который спокойно делает свое дело и не мучится никакими страхами и сомнениями. И тот же Садовский не мучится, и многие другие садовские: это их дело, в нем их тайный и явный интерес. Но он-то, Задонов, потомственный дворянин! — он-то с какого боку у них обретается?
И еще успел Алексей Петрович заметить, что в последнее время слишком часто кому-нибудь да завидует, а это плохой признак, только признак чего? — так и не додумал. Потом всплыло зареванное лицо жены, белое лицо с горошинами-слезинками на нем, и Алексею Петровичу до щемящей тоски стало ясно, что Маша этого не переживет.
Чего именно такого-этакого не переживет и откуда Маше станет известно об этом, он не успел для себя определить словами, хотя уже с ночи знал, как оно называется, — дверь вдруг сама собой распахнулась перед ним, и в ее проеме возник человек: примерно одинакового с Алексеем Петровичем роста, пожалуй, чуть пониже, абсолютно лысый и, что самое неожиданное, натуральный русак: серые глаза, узкие губы и толстый нос с широкими крыльями, бородавка на подбородке.
Человек внимательно заглянул Алексею Петровичу в глаза, улыбнулся широкой доброжелательной улыбкой, отступил на шаг и произвел плавный приглашающий жест рукой.
— Прошу вас, уважаемый Алексей Петрович, — проговорил он успокаивающим голосом, пропуская вперед своего гостя.
Правда, Алексею Петровичу показалось, что слово «уважаемый» было произнесено с каким-то подтекстом, вроде даже как с насмешкой, но на это не стоило, пожалуй, обращать внимания, тем более что могло лишь показаться по причине собственной мнительности.
А хозяин этого «заведения», не переставая двигаться, не переставал и говорить:
— Вы уж извините, любезный Алексей Петрович, — говорил он своим чудным успокаивающим голосом, — что заставил вас тратить свое драгоценное время на хождение и посещение этого не столь уж… шикарного места, но, поверьте, у нас с вами не было другого выхода: ведь не на Лубянку же вас приглашать! — дело совершенно невозможное. — И глянул на Алексея Петровича смеющимися глазами, будто приглашая его посмеяться вместе с ним над тем совершенно невозможным положением, в каком они, два умных и интеллигентных человека, оказались в силу независящих от них обстоятельств. — Присаживайтесь, милости прошу. — И снова широкий жест рукой. — Сейчас организуем чаю: вы наверняка в спешке не успели дома позавтракать как следует. У меня самого после соответствующим образом проведенного вечера с утра глаза ни на какие кушанья не смотрят, но где-то ближе к полудню, — а сейчас именно такое время, — аппетит разгорается зверский. Тем более что вы прогулялись по свежему воздуху… Да, кстати, я вам еще не представился… прошу покорнейше простить.
И сделал извиняющийся жест руками, склонил на миг плешивую голову, продолжил с еще большей иронией:
— Меня зовут Иваном Аркадьевичем. Мне поручено работать с вами в качестве, скажем так, куратора, и я испытываю от этого истинное наслаждение.
Пока Иван Аркадьевич все это говорил, Алексей Петрович медленно приходил в себя. Он не заметил, как оказался без пальто и шляпы, как уселся за стол, как перед ним задымилась большая чашка с крепко заваренным чаем, на столе появилась сахарница с колотым сахаром, тарелка с бутербродами — с сыром и колбасой. Сыр будто светился изнутри кремовым светом и аппетитно мерцал многочисленными дырочками, от колбасы шел одуряющий запах чеснока и всяких специй. Да и хлеб был белый, пышный, с глянцевой коричневой корочкой, один из самых любимых Алексеем Петровичем и почти им позабытый.
Плавная, без взлетов и падений, речь Ивана Аркадьевича завораживала, и хотя в речи его проскальзывали будто бы насмешливые интонации и странные выражения, такие, например, как «у нас с вами», или «у нас, у русских», словно Алексей Петрович уже и не Алексей Петрович, а один из молодых людей с военной выправкой. Или, например, упоминание о вчерашнем вечере — тоже, если подумать, вещь совершенно странная… — так вот, если не обращать внимания на эти вещи, которые, кстати, Алексей Петрович просто не успевал осмысливать, то в остальном все шло очень мило и вселяло вполне оптимистические надежды.
Глава 17
Алексей Петрович для себя исповедовал ту простую истину, что отдельный человек, если он не облечен большой властью, не может оказывать решающего влияния на события, скажем, государственного масштаба, следовательно, нечего и рыпаться, а поскольку Мать-Природа или Господь Бог, если таковой имеется, наделили его даром письменного слова, то он и обязан следовать исключительно своему предназначению, должен стремиться по возможности правдиво отражать в своих писаниях окружающую действительность, не входя в конфликт с этой действительностью, то есть ни с обществом, ни с властями, потому что это тоже бессмысленно… и тем более бессмысленно, что такой конфликт может лишить его возможности следовать своему предназначению. И это при том, что герои рассказов, повестей и романов Алексея Задонова не разделяли точку зрения Алексея Петровича, были людьми деятельными и действующими с совершенно других — прямо противоположных — позиций.
Впрочем, сам Алексей Петрович не видел в этом никакого противоречия, полагая, что инженер или генерал должны проповедовать активную жизненную позицию в соответствии со своим мировоззрением и профессией, стараясь оказывать влияние на события именно в рамках своей профессии путем ее усовершенствования, но никак не писатель, художник или композитор — деятели искусства, одним словом, для которых активная жизненная позиция не имеет четко очерченных границ, есть служение музам, которое, как известно, не терпит суеты, то есть не разменивается по мелочам, воздействует на душу, но не на выбор той или иной догмы.
И, надо сказать, в одной из своих повестей, так и не увидевших света, Алексей Петрович попытался было создать образ человека-созерцателя, человека-бога, который все видит, все понимает, однако ни во что земное не вмешивается, но запутался в обосновании позиции своего героя — и повесть так и не дописал. И это был не выдуманный герой, не взятый с потолка, а вполне реальный, потому что своим писательским инстинктом Алексей Петрович видел этого героя буквально во всех слоях общества, чувствовал, как этот человеческий тип становится все более распространенным, но в то же самое время все более мельчающим, теряющим что-то важное в себе, какой-то стержень, духовную связь как с прошлым, так и с будущим. В минуты просветления Алексей Петрович вполне сознавал, почему это происходит, хотя и не представлял, как это отзовется на будущем страны и русского народа, но именно такие минуты и становились убийственными для его творчества: подступала тоска, уныние, отвращение к бумаге и самому себе. Подобное состояние в последние два-три года длилось не часами, а днями и неделями, наваливалось быстро и неожиданно, а отпускало медленно и неохотно.
Как раз в таком состоянии — в состоянии творческой прострации — Алексей Петрович и пребывал в последнее время. А тут еще история с дневниками генерала Угланова, возвращение в Москву, где, несмотря ни на что, работают другие писатели, предполагаемое членство в комиссии или комитете по созданию художественной летописи войны, из чего должно следовать что-то еще и еще. Он не знал, как это все отзовется на нем, хотя, не исключено, должны вывести его из состояния прострации и вернуть к творчеству.
Однако приглашение в «часовую мастерскую» и все, что этому предшествовало, на что он обратил внимание только сейчас, посеяло в душе Алексея Петровича такой страх, что он уже не был рад ни Москве, ни членству в комиссии. Он вспомнил разговоры об этом заведении, намеки на то, как здесь обращаются с людьми, что люди, однажды попав сюда, уже не возвращаются, а если и возвращаются, то сломленными, с каиновой печатью на лице и в душе, и голос «любезного человека», как окрестил Ивана Аркадьевича Задонов, уже не только не успокаивал, а начал вызывать какие-то смутные и мучительные ассоциации.
Беспомощно и затравленно оглядывая комнату, Алексей Петрович почему-то попытался представить здесь Константина Симонова или Михаила Шолохова, — как они сидят, разговаривают, пьют чай из этих же чашек и о чем думают, — попытался представить и не смог. И хотя себя он считал талантом ничуть не меньшим, продолжая верить, что еще создаст нечто потрясающее и поднимется даже выше, но это в будущем, а в настоящем… в настоящем — вот он, Алексей Задонов, вот Иван Аркадьевич, и никуда от этого не деться…
Алексей Петрович пил обжигающе горячий чай, ел бутерброды, но вкуса не чувствовал, как не чувствовал, голоден он или уже сыт. Он все делал механически, почти в полном отупении, и в то же время часть его сознания бодрствовала: в ней, в этой части, то всплывали отрывочные мысли, то отмечались всякие мелочи. Это бодрствовала его писательская сущность, и если бы Алексея Петровича потянули сейчас на виселицу, он бы и в этом случае отмечал всякие мелочи и связанные с ними свои душевные переживания в расчете, что когда-нибудь это пригодится ему в его новом произведении.