Алексей Петрович, вопреки совету Горького, никогда не записывал отмеченные им там и сям детали и ощущения про запас, полагая, что глупо, приступая к новой повести или роману, рыться в этих записях и примерять, что сгодится сейчас, а что оставить на потом. Эти мимолетные детали и ощущения сидели в нем крепче всяких записей и извлекались из памяти каждый раз в самую нужную минуту.
При этом Алексей Петрович мог вполне определенно сказать, с чем эти детали или ощущения были связаны, мог описать обстановку, людей, кто и что говорил, хотя ни имен, ни фамилий не помнил и много еще не помнил такого, что было бы важно, скажем, для следователя, но совершенно не важно для писателя, который из деталей и ощущений сам может создать жизненный эпизод и включить его в логическую, психологическую и какую угодно другую цепь эпизодов, составляющих событие-сюжет.
Вот и сейчас, мучаясь неизвестностью и несправедливостью по отношению к своей персоне, сознавая полное отсутствие способности к сопротивлению, все более тупея от неизбежности и запланированности происходящего, он все-таки вместе с тем отмечал, что комната обставлена не как кабинет, а как жилая: кожаный диван с резной спинкой и длинным, узким зеркалом на ней, буфет с недорогой посудой, занавески на окнах, венские стулья числом четыре, натюрморт — и весьма приличный, даже не копия, а оригинал, — обои в цветочек, салфеточки… — все это ему что-то напоминало, где-то он подобное уже видел, и тот факт, что он не может вспомнить, где и когда, угнетало Алексея Петровича ужасно.
По своему обыкновению Алексей Петрович рад был уйти от реальности, уйти в какие угодно воспоминания, ассоциации, лишь бы не думать, не думать, не думать, но реальность настойчиво стучалась в его сознание ласковым голосом «любезного человека», который — явно для создания этакой душевной близости — рассказал пару анекдотов, очень забавных, и рассказал их мастерски, будто и не пытаясь насмешить, но Алексей Петрович, несмотря на свою скованность и панический страх, смеялся заразительно и отмечал при этом, что смеется именно заразительно, хотя ему совсем было не до смеха.
Когда Алексей Петрович допивал третью чашку чая, в его настроении наступил некоторый перелом: ему начало казаться, что его посещение этого странного заведения так и закончится чаепитием и анекдотами, и он начал поддакивать Ивану Аркадьевичу, сам бросал какие-то реплики и изо всех сил старался попасть в тон и показать, что он воробей стреляный и его на мякине не проведешь.
Он помнил, как в той, далекой уже квартире, где остались Маша и Варвара Михайловна, он сидел дома один, потому что женщины ушли на рынок или еще куда-то, что-то писал, в дверь позвонили, он открыл, вошли четверо, один из них предъявил удостоверение, в котором Алексей Петрович от ужаса, объявшего все его существо, ничего не разглядел… помнил, как они заполнили собой всю их маленькую квартирку, и старший сразу же заговорил о рукописях генерала Угланова, заговорил тоном оскорбительным, наглым, когда не знаешь, что отвечать и как себя вести. Алексей Петрович растерялся, заюлил, чувствуя, что должен что-то сделать, чтобы отвести угрозу от себя, от Маши, от Варвары Михайловны, от генерала Матова. Но главное все-таки — от себя.
Это уже потом, когда они ушли, он понял, что приходили они только за рукописями, а не за ним, что никакие его ухищрения ему бы не помогли, а хамили они, чтобы морально его подавить, запугать, хотя он и без запугивания, без хамства… — задним умом мы все сильны невероятно.
А Иван Аркадьевич — совсем другой человек. Конечно, он тоже лишь выполняет приказ своего начальства, но он, по крайней мере, вполне воспитан и культурен, он знает, с кем имеет дело и ведет себя соответствующим образом. Надо отдать ему должное. И еще: если бы Алексей Петрович сам оказался на его месте, то наверняка вел бы себя точно так же. Наконец, они оба — члены одной и той же партии, оба с полным сознанием своего, так сказать, долга и ответственности перед… ну да, и, естественно, перед партией, перед народом, перед человечеством, если уж на то пошло… кто-то же должен делать и это дело, если без него никак не обойтись… тот же Бомарше, например… а кто помнит, что он был кем-то там еще, зато все знают его пьесы и тому подобное…
«Господи, о чем это я, о чем?»
Глава 18
Буквально через несколько минут Алексей Петрович уже чувствовал себя совершенно разбитым, раздавленным и не способным понять, кто он и что он такое, и почему ему в голову лезут всякие несуразные мысли о ком-то и о чем-то, когда думать в первую очередь надо о самом себе и о том, как выкрутиться из этого положения. Ему было жалко себя, Машу, но себя жальче, и чтобы как-то приглушить в себе эту нахлынувшую на него жалость, он продолжал глотать горячий чай, обжигаясь и находя в этом какое-то мстительное удовольствие…
— Вы знаете, дорогой Алексей Петрович, — говорил между тем Иван Аркадьевич, будто бы и не глядя на Алексея Петровича, а весь занятый рассматриванием чайной ложки, — я тут прочитал повесть Вольцеровского «Два шага до победы»… Не читали? — И стрельнул своими веселыми глазами, не поднимая головы.
— Н-нет, нет! Не успел еще! — испуганно ответил Алексей Петрович, с трудом отвлекаясь от своих переживаний, в то же время механически отмечая и свою испуганность, и торопливость, и быстрый внимательный взгляд Ивана Аркадьевича, точно такой же, как у старичка-часовщика, хотя больше ничем Иван Аркадьевич на старичка не был похож…
Алексей Петрович напряг свою память — и тут же увидел смуглое лицо Абрама Вольцера, известного в литературе как Александр Вольцеровский, болезненное лицо тихого и застенчивого еврея, с которым однажды, в ноябре сорок первого, уже значительно восточнее Калинина, попал под бомбежку, не первую для Задонова, но первую для Вольцеровского. Он вспомнил его меловое лицо, расширенные от ужаса глаза, мелко вздрагивающие губы и слезы — слезы, которые Вольцеровский, видимо, не замечал, слезы человека не столько испуганного, сколько униженного, — и пожалел, что не прочитал его повесть.
— Она, наверно, недавно вышла? — спросил Алексей Петрович, тем самым как бы снимая с себя ответственность за непрочтение повести.
— Да, напечатана в последнем номере «Нового мира», — благодушно отпустил Алексею Петровичу грех непрочтения повести Иван Аркадьевич. — Так вот, в этой повести слишком преувеличен трагизм человека, попавшего на войну. Человек показан как жертва войны, а не ее вершитель. Я бы назвал это бабелевщиной. У того в «Конармии» то же самое. («Странно, неужели он это искренне? Или это для отвода глаз? Чтобы показать свою будто бы беспристрастность?» — промелькнуло в голове Алексея Петровича). А для нас с вами, для коммунистов, — продолжал Иван Аркадьевич, — важен именно человек-творец, человек-вершитель не только собственной судьбы, но и судьбы всего человечества. Как, например, в вашем романе «Свершение»… Хотя и там есть… Но я сейчас не об этом. Да! Так вот, мы строим новое общество, распространяем свое влияние на весь мир, мы делаем это сознательно, как сознательно шли с гранатами под танки, закрывали грудью амбразуры дотов. Художественная литература, извините меня за назидательный тон, должна воспитывать беззаветных бойцов за великую идею, которые не дрогнут ни перед какими трудностями и опасностями. Так определено на последнем пленуме ЦК нашей партии, а мы — ее рядовые бойцы, призванные исполнять ее волю… Надеюсь, материалы пленума вы читали…
— Да, да, разумеется! — поспешил заверить Алексей Петрович и с горечью отметил в себе эту ненужную поспешность.
— А что почерпнет простой советский читатель из повести известного вам Абрама Вольцера? — спросил Иван Аркадьевич сердито, будто Абрам Вольцер обидел его лично, и сам же ответил себе все в том же назидательном тоне: — А простой советский читатель сделает вывод, что война — это сплошной ужас, какой бы эта война ни была: захватнической, освободительной или революционной, и, следовательно, пацифизм, который заклеймил еще Ленин как отрицание всякой войны вообще, имеет право гражданства. А пацифизм, между прочим, рождает страх, потому что от отрицания всякой войны до страха перед нею всего один шаг. Советский же человек должен идти в бой с песней и знать, что смерть его не будет напрасной.
— Все это так, — неожиданно для себя возразил Алексей Петрович, снова почему-то увидев лицо Вольцеровского из сорок первого года. — Все это так, но когда попадаешь под бомбежку, а тем более под прицельный минометный огонь, то, извините меня, как-то не до высоких материй, и чувствуешь себя не борцом, а маленьким червячком, которого ничего не стоит раздавить… Вам не приходилось бывать под бомбежкой? — спросил Алексей Петрович, совсем уж осмелев, и тут же пожалел о своем вопросе, заметив в глазах Ивана Аркадьевича тусклый огонек совсем другого человека, каким, наверное, тот бывает в других обстоятельствах и каковые обстоятельства может накликать на свою голову Алексей Петрович своей неосторожностью. А ведь Маша предупреждала…
Но тусклый огонек светился в глазах Ивана Аркадьевича всего одно мгновение, хотя и этого мгновения вполне хватило, чтобы у Алексея Петровича похолодели пальцы рук и ног.
— Именно поэтому! — воскликнул он, погасив в себе тусклый огонек и не отвечая на вопрос. — Мы с вами призваны воспитывать советских людей в том духе, что они являются вершителями судеб мировой цивилизации, а не какими-то там червячками! Червячок — это субъективное ощущение испуганного человека, дорогой мой Алексей Петрович. Но вас я не имею в виду, отлично зная, что на фронте вы вели себя достойнейшим образом. Могли же в Спарте воспитать у своих граждан презрение к смерти и восприятие ее как нечто само собой разумеющееся! Могли! А между тем у спартанца не было той великой идеи освобождения человечества от пут эксплуатации, какой обладаем мы, коммунисты. Спартанский дух плюс идея — вот идеал советского человека-борца, и советские писатели должны следовать этому предназначению. Сама история повелевает нам, коммунистам, идти этим путем, а не ваш покорный слуга. В этом историческом русле писатель может проявлять свои индивидуальные черты во всем их многообразии… Тем более что творческий процесс совершается не под бомбежками и минометным обстрелом.