Жернова. 1918–1953. После урагана — страница 86 из 118

С этими словами Иван Аркадьевич откинулся на спинку венского стула и улыбнулся светло и радостно, а глаза его заблестели восторженным блеском, так что и Алексей Петрович не мог не поддаться этому восторгу.

— Я все понимаю, Иван Аркадьевич! — воскликнул Алексей Петрович, подаваясь вперед. — Но вы, извините меня, наверное не совсем представляете себе творческий процесс! Еще раз извините меня, если я обидел вас своим предположением! — молитвенно сложил руки Алексей Петрович, испытывая к себе уже самое настоящее отвращение.

— Ничего, ничего, — отмахнулся Иван Аркадьевич. — Какие могут быть обиды между коммунистами!

— Да, так вот что я хочу сказать, — заторопился Алексей Петрович, будто желая словами заглушить в себе отвращение и тоску. — Я хочу сказать, что когда вы садитесь за письменный стол, то вы уже не вы и не вы управляете процессом, а процесс вами. Вы как бы вновь попадаете под бомбы, испытываете те же чувства, что испытывали на самом деле… Тот же Лев Толстой или, скажем, Гоголь… Как только они отвлекались от писательской сущности и привносили в творческий процесс философию и рассудочность, так сразу же — и это, смею напомнить, отметил еще Ленин в своем «Зеркале русской революции» — впадали в противоречие с жизненной правдой. И так, по существу, каждый писатель. Писать на заданную тему, с заданным результатом хорошо статьи в газеты и журналы: составил планчик, набросал тезисы — и готово! А художественное произведение — это нечто другое. Во мне, например, бродит тема, как в мехах бродит вино, возникают и пропадают лица, ситуации, события, — уже искренне, увлекшись, и даже вдохновенно говорил Алексей Петрович, развивая давно вынашиваемую им тему писательского творчества. — Но я боюсь, боюсь словами назвать эту тему, боюсь полной ясности ее. Не тема должна дозреть во мне, а я должен дозреть до своей темы. В то же время она должна оставаться для меня тайной до самой последней страницы, потому что ни одну тему нельзя раскрыть до конца, ни один писатель, каким бы гениальным он ни был, не способен это сделать, ибо та же тема любви — это вечная тема, неисчерпаемая и неиссякаемая. То же самое относится к политике, идеологии — к любым проявлениям жизни. Совершенствуется в известном смысле человек, совершенствуется в том же смысле человечество, а писатель — он ведь тоже человек, только отмеченный определенными способностями, и если нравственные начала у него совершенствуются точно так же, как и у всех других членов общества, то его талант задан ему еще в утробе матери, он неизменен, им надо только научиться пользоваться. И когда писатель или художник безраздельно отдается своему таланту, как бы вверяет себя этому чуду природы, только тогда и рождаются бессмертные произведения…

Алексей Петрович вдруг почувствовал на себе испытующий взгляд Ивана Аркадьевича, взгляд, в котором помимо любопытства вновь засветился тусклый огонек другого Ивана Аркадьевича, сбился с мысли, испугался, что наговорил лишнего, и снова вспомнил жену и ее заклинание: «Алеша, ради бога, следи за своей речью!», понял, что опять не уследил, закашлялся и уткнулся носом в пустую чашку.

— Там нет чаю, давайте я вам налью… Впрочем, он уже остыл, — произнес Илья Аркадьевич с нескрываемой брезгливостью — и это было страшно. Тем более что в голосе его пропали убаюкивающие нотки. — Видите ли, уважаемый Алексей Петрович, — заговорил Иван Аркадьевич, поставив локти на стол и уткнув подбородок в сложенные чашечкой пухленькие ручки, отчего голос его стал воркующее-вкрадчивым. — Видите ли, дорогой мой, я тоже допускаю наличие стихии в творческом процессе. Но отнюдь не потому, что такой процесс существует на самом деле, а потому, что он еще до конца не познан, что ему не дано окончательное марксистско-ленинское толкование. Но это, так сказать, вопрос времени. Между тем ждать, пока ученые такое толкование отыщут, мы не можем. Партии уже сегодня нужно, чтобы этот процесс был управляем. Вы знаете, что вас вернули… — тут Иван Аркадьевич сделал довольно длительную паузу, и Алексей Петрович, помимо воли, понимающе закивал головой, — Да, что вас вернули в Москву для участия в создании художественной летописи Великой Отечественной войны, а в этом процессе не должно быть места стихии, как в самой летописи — животного ужаса перед грядущим. Нам, быть может, — будем смотреть правде в глаза, — скоро придется сразиться со всем миром капитала еще раз, хотя мы, конечно, и стоим за мир и не собираемся ни на кого нападать. Но загнивающий, смердящий империализм не собирается уступать место новой исторической формации, он будет сопротивляться, более того, он собирается напасть первым. И эта война будет пострашнее второй мировой. Вы своим творчеством должны готовить наш народ к этой войне, чтобы наш народ смотрел на нее не как на трагедию, а вполне сознавал, что если эта война случится, она будет последней войной на земном шаре, — жестко закончил Иван Аркадьевич.

— Но, простите, я не понимаю, при чем здесь я, — залепетал Алексей Петрович. — Не могу же я заставить того же Вольцеровского переделать свою повесть.

— Ну, это вы зря. Сейчас стоит вопрос о том, что даже Фадеев в «Молодой гвардии» допустил известные отклонения от исторической правды и будет работать над их устранением. А вы, простите, о Вольцеровском… Не такой уж крупный писатель, как я понимаю. Впрочем, писатели нужны всякие, большие и маленькие. Но над летописью будут работать такие авторы, которые составляют цвет советской литературы. И уж поверьте, Вольцеровских там не будет. Однако, элита элитой, а отпускать ее на самотек тоже, извините меня, не гоже… Стихами вот заговорил, — хихикнул Иван Аркадьевич, и его глаза заблестели, подернулись влагой, словно в душе он хохочет во все горло, а наружу выходят лишь слезы.

Алексей Петрович подивился этой неожиданности в характере собеседника и отложил ее, как одну из диковинных деталей, в своей емкой памяти.

— Так вот, процесс этот, — продолжал Иван Аркадьевич, вволю нахохотавшись сам с собою, — должен быть не только управляем, но и предсказуем. Согласитесь, дорогой мой Алексей Петрович, что лучше предупредить какое-то нежелательное событие, какое-то даже, я бы сказал, малейшее отклонение от нормы, чем потом, когда болезнь разовьется, осуществлять хирургическое вмешательство. Партия бережно относится к писательским кадрам, считает их наиболее действенным рупором своей идеологической политики, поэтому терять даже Вольцеровских нам не с руки. Однако иногда приходится считаться с фактами. Я полагаю, что подобных фактов мы не допустим. Мы… с вами!.. не допустим.

После слова «мы» Иван Аркадьевич сделал многозначительную паузу, — а он, как уже заметил Алексей Петрович, был мастер на многозначительные паузы, — прибавил к этому «мы» остальные слова на высокой ноте и принялся убирать посуду. Делал он это быстро и без видимого неудовольствия.

Алексей Петрович отметил про себя именно этот факт, потому что сам как-то очень уж не любил возиться с посудой, из которой ели и пили, и когда ему все-таки приходилось этим заниматься, на лице его возникала брезгливая гримаса. Глядя на ловко снующие над столом пухлые руки Ивана Аркадьевича, Алексей Петрович вспомнил и других из этого ведомства, обладающих подобными же способностями, и мысленно сконструировал фразу, в которой попытался отразить отмеченную особенность поведения хозяина этого дома свиданий: «Несмотря на свою занятость и положение в обществе, он любил при случае… посвятить несколько минут самому обычному, будничному делу, которое свойственно… нет!.. которое пристало бы… опять не то!.. которым обычно занимается жена или домработница…»

Поскольку голова Алексея Петровича была занята этой словесной конструкцией, он как-то не вник в последнюю фразу, произнесенную с таким значением Иваном Аркадьевичем, отметив лишь многозначительную паузу, и когда тот снова уселся напротив, подперев голову руками, ответил на его выжидающий взгляд невинным взглядом своих близоруких глаз.

— Да, так вот я и говорю: мы с вами… не должны допустить неверного развития событий, — жестко надавил Иван Аркадьевич на слова «не должны допустить», подавляя невинный взгляд Задонова.

— То есть, простите, как это? — смешался Алексей Петрович, до которого наконец-то дошло, зачем он сидит здесь, пьет казенный чай и ест казенные бутерброды. — Вы хотите сказать, что я… в том смысле, что…

— Да не волнуйтесь вы так, дорогой мой Алексей Петрович! — мягко коснулся Иван Аркадьевич своими теплыми пальцами холодной руки Задонова. — Ничего предосудительного совершать вам не придется. Поскольку меня назначили курировать это мероприятие, то мы, посовещавшись с товарищами, решили, что вы, как член партии, участник войны, писатель и журналист, который пользуется авторитетом среди собратьев по перу и огромной популярностью у читателей… А о вас, между прочим, вспоминал недавно сам товарищ Сталин, который — не исключено — пожелает встретиться с членами вашей комиссии или лично с вами, как ее председателем, и пожелает высказать свои пожелания… в смысле замечания и предложения. Так вот, мы и решили наделить вас как бы особыми полномочиями… Сами понимаете, я, как не писатель, не могу быть включен в вашу комиссию, но ответственность, возложенная на меня, требует постоянного как бы присутствия… Партийная дисциплина — вам, надеюсь, это понятие знакомо. Поставьте, наконец, себя на мое место… Кого бы вы выбрали? Я выбрал вас, как отвечающего всем требованиям… — И снова нажим, и снова многозначительная пауза. — И в Цэка этот выбор одобрили.

— Да почему именно я? — упавшим голосом спросил Алексей Петрович, понимая в то же время, что вопрос его глуп, что его кандидатура решена давно и не Иваном Аркадьевичем, а кем-то, кто стоит значительно выше, то есть сперва ЦК и Союз писателей, а уж в самую последнюю очередь…

И наверняка Иван Аркадьевич получил соответствующие инструкции и на тот случай, если Задонов откажется, и лучше ему, Алексею Петровичу, не знать, что это за инструкции. Они и Ивана Аркадьевича подобрали для этой беседы с писателем Задоновым по каким-то своим критериям, но имея в виду характер и прошлое именно Алексея Петровича, а не кого-то другого. Все было ясно и вполне очевидно, но он никак не мог поверить в эту ясность и очевидность, продолжая нести чепуху, очевидную самому себе.