Жернова. 1918–1953. После урагана — страница 87 из 118

— Я не понимаю, чем я заслужил такое высокое доверие, — лепетал Алексей Петрович, безуспешно пытаясь придать своим словам если не саркастическую, то хотя бы ироническую окраску, при этом теребил скатерть и старался не встречаться взглядом с хозяином кабинета, потому что в серых глазах Ивана Аркадьевича, похоже, окончательно утвердился тусклый блеск другого человека, вовсе не благодушного и не мягкого, способного в определенных условиях, если собеседник пойдет наперекор, проявить даже не столько собственный характер, сколько присущую его ведомству беспощадность.

— Нет, вы положительно зря волнуетесь, дорогой Алексей Петрович, — усмешливо произнес Иван Аркадьевич. — Честно говоря, я не думал, что мне придется объяснять вам элементарные вещи. Я предполагал, что вы и сами догадаетесь, почему именно вас. Но если вам так угодно…

— Простите, но я не в том смысле, — совсем уж потерялся Алексей Петрович, чувствуя, что сейчас будет сказано нечто ужасное, в чем он не признавался самому себе, или, лучше сказать, о чем он даже не догадывался, но что жило в нем долгие годы. Он понял, что предотвратить удар уже нельзя, и напрягся весь, сжался, закоченел.

— Нет ничего проще, — продолжил Иван Аркадьевич, изучающе разглядывая застывшего в ожидании удара Алексея Петровича. — Как я уже говорил: партийность, опыт войны… ведь вы, говорят, даже участвовали в бою, стреляли… авторитет, популярность. Это с одной стороны. С другой — вы человек, который, выражаясь языком прошлого века, какое-то время находился в немилости, в опале, а это придает известный шарм, как говорят французы. Учитывая, наконец, определенные отношения в вашей среде, вашу всегдашнюю вольность в выражениях, учитывая также…

— Нет, нет, извините, но я положительно не могу… не способен… не представляю, как это у меня получится…

— Ну, полноте, полноте, Алексей Петрович! Не способен, не представляю! Очень даже способны и представляете. Я это говорю не по наитию, а после тщательного изучения вашей биографии, характера — во всех, как говорится, ипостасях. Вспомните хотя бы вашего коллегу Игната Алексеенко, известного когда-то более как Гнат Запорожец. В тридцать седьмом вы написали статью о творчестве этого Запорожца, обвинив его в украинском национализме и сепаратизме. Признаться, мы в ту пору как-то и не разглядели этого, а прочитав вашу статью, словно прозрели. Я недавно еще раз внимательнейшим образом перечитал повести и рассказы Запорожца и вашу статью и понял, что вы обладаете поразительным чутьем на всякие там завуалированные штучки. А Запорожец свой национализм скрывал очень тщательно и умело. На допросах, между прочим, отрицал полностью, и только с помощью вашей статьи мы приперли его к стенке. Конечно, можно было проявить по отношению к нему некоторую снисходительность, — человек он безусловно талантливый, — но мы поняли… после того как отпустили его, как бы реабилитировали… что он неисправим и что, оставаясь на воле, принесет вреда для нашего дела больше, чем пользы… Так что, дорогой мой Алексей Петрович, мы учитывали и этот ваш опыт… Да вам ничего такого и делать-то не придется! — воскликнул Иван Аркадьевич, добродушно улыбаясь. — Ну-у, разве что одна-две статейки. И то лишь в том крайнем случае, когда кто-то из ваших коллег станет слишком упорствовать. Опять же, согласитесь, судьба этого Запорожца была бы менее печальной, если бы мы распознали его завихрения на ранней стадии: вовремя подсказали бы, направили в нужное партии и народу русло. В результате и человека бы сохранили, и талантливого писателя.

Алексей Петрович дернулся с мучительной гримасой на лице, выставил ладони, будто защищаясь от Ивана Аркадьевича, но тот снова мягко тронул его теплыми пальцами и поспешил успокоить:

— Что вы, что вы, дорогой мой, вас никто не обвиняет! Через годик-другой, видя полную безнаказанность, тот же Запорожец встал бы на путь оголтелой проповеди национализма, сомкнулся бы с ярыми врагами советской власти и рабочего класса, а результат оказался бы тем же самым! Более того, вы можете записать эту статью себе в большую заслугу перед литературой и советской властью именно в плане моральном, нравственном: вы как бы показали всем остальным писателям, что даже тщательно скрываемые намеки не останутся незамеченными и партийность в нашей литературе восторжествует в любом случае. Я еще и еще раз готов вам повторить, что все ваши действия должны трактоваться только с такой благороднейшей позиции — с позиции сохранения нашего золотого писательского фонда. Каждого человека, тем более талантливого, наша партия рассматривает как свой ценнейший капитал, который необходимо беречь, и часто беречь людей от них же самих, ибо как сказано в писании: человек слаб душой и телом и подвержен многим соблазнам. Что поделаешь, мы с вами живем в эпоху жестокой борьбы и непрекращающегося тлетворного влияния мира буржуазии.

— Да, да, конечно, — поддакивал Алексей Петрович, уже почти снова ничего не соображая. Перед ним возникло лицо Запорожца, и даже не столько его лицо, сколько шевченковские усы — густые, наползающие на нижнюю губу, усы явно нарочитые и вызывающие, доставляющие их обладателю множество хлопот, и всегда, как казалось Алексею Петровичу, увешанные хлебными крошками и почему-то капустой из борща.

Глава 19

Алексей Петрович настолько погрузился в свои мысли, что очнулся лишь тогда, когда Иван Аркадьевич еще раз упомянул Запорожца. Он некоторое время непонимающе смотрел на хозяина кабинета, потом пошарил взглядом по стенам, уперся в стенные часы и наморщил лоб: часы, как и вся обстановка комнаты, напомнили ему что-то — что-то такое… такое…

И тут он ясно увидел почти такую же комнату, но не в Москве, а в Париже, куда ездил с еще двумя писателями на встречу с французскими писателями-коммунистами, ездил почти сразу же после Потсдамской конференции глав правительств держав-победительниц. Были встречи, разговоры, музеи, рестораны, а потом… потом комната с такой же обстановкой, в которой он не помнит, как очутился, тоненькая женщина лет тридцати, смятая постель, круглый же стол, натюрморт на стене и все остальное, очень похожее вот на эту комнату, будто их обставлял один и тот же человек.

В той, парижской, Алексей Петрович провел больше суток. Та женщина — в ней было столько страсти, неистовства даже, она напомнила ему Ирэну Яковлевну из поездки в Березники в тридцать втором… А еще Алексей Петрович вспомнил, как там, в Париже, среди ночи, у него вдруг появилось желание остаться во Франции, в той комнате, с той женщиной, остаться навсегда… И знал, что не останется. Уже хотя бы потому, что ему было известно, чем это может для него обернуться: где-нибудь напоят, сунут в мешок и вернут на родину…

Да и кем бы он был на чужбине? Дома все-таки известность, знаменитость даже, обеспеченность. Правда, за это приходится платить почти постоянным страхом за свое будущее, но человек привыкает ко всему, и он привык тоже, так что менять один страх на другой… Нет, то была просто писательская блажь, фантазия сродни той, когда стоишь на краю пропасти и представляешь себе в деталях, как ты, бросившись головой вниз, летишь… летишь, а потом шмяк! — и ничего больше.

— И потом, согласитесь, как только во главе какой-то комиссии оказывается еврей, так некоторые начинают коситься и думать, что их опять жиды заездили. А стоит назначить русского, он, этот русский, отбивается руками и ногами, не желая брать на себя ответственность. Нелогично, товарищ Задонов, получается. Очень нелогично, — говорил Иван Аркадьевич, закуривая папиросу.

«Что он сказал про евреев?» — спросил у себя Алексей Петрович, все еще оставаясь в парижской комнате, так похожей на эту.

Парижские воспоминания не отпустили, и он вновь погрузился в них.

Может, тогда он фантазировал вслух?

Только сейчас Алексей Петрович связал эту комнату с той, парижской, Мадлен (или как там ее?) с Иваном Аркадьевичем. И судорожно втянул в себя воздух, будто и вправду собирался броситься с обрыва…

— Заседания вашей комиссии начнутся послезавтра, — продолжал Иван Аркадьевич деловитым тоном. — Мне представляется первый том сборника как апофеоз напряжения всех наших физических и духовных сил перед решающей схваткой с фашизмом. Этот том можно было бы назвать «Накануне». Дарю вам это название из одной любви к литературе, — растянул он узкие губы в широкой улыбке. — Список произведений вы получите завтра. Посмотрите, подумайте, может, у вас возникнут какие-то предложения, замечания. Разумеется, предложения ваших коллег-писателей тоже будут учитываться. Так что с богом, Алексей Петрович, с богом, дорогой мой. Проявите свои способности, такт, чувство меры, писательскую прозорливость. Все это будет оценено по заслугам.

Алексей Петрович не заметил, как очутился на улице. На лице его все еще блуждала понимающая ухмылка, всем телом своим и мыслями он все еще находился в мещанской обстановке покинутой им комнаты, а руки все еще ощущали теплую, но на этот раз жесткую ладонь Ивана Аркадьевича.

Шел снег. Куда-то спешили прохожие, ничего не подозревающие о том, что скрывается за этой массивной дверью, за этой безобидной вывеской и витриной, за которыми…

Алексей Петрович оглянулся на окна часовой мастерской: часовщик-еврей все так же сидел за столом, в глазу у него торчала лупа, лысина отсвечивала в ярком свете двух настольных ламп. В позе часовщика было столько безмятежности и сосредоточенности на каком-то маленьком, ничтожном деле, столько отрешенности от остального мира… в то же время он сам и все его окружающее так естественно вписывалось в этот мир — в мир снега, домов, магазинов, прохожих, трамваев, черных деревьев, — что светлый коридорчик с дубовыми панелями в четыре двери, пухлые от ваты, казались выдумкой больного воображения.

Алексей Петрович пожал плечами, хмыкнул. Ощущение, что его только что разыграли, разыграли тонко, умно, не поскупившись обставить розыгрыш всякими мелкими и поэтому весьма правдоподобными подробностями, — ощущение этого все еще не покидало его. Казалось, стоит найти в этих подробностях одну единственную, незаметную на первый взгляд фальшивую деталь или фразу, как все хитросплетение слов и деталей рухнет и разлетится, не оставив после себя ни малейшего следа.