Жернова. 1918–1953. После урагана — страница 94 из 118

Кузьменко этот, как он сам рассказывал, в одной из атак, заслышав вой мины, прикрыл своим телом командира роты, и осколки мины, разорвавшейся в пяти шагах, раздробили ему нижнюю челюсть, оторвали кисть руки, изуродовали обе ноги — одну укоротили чуть ниже колена, у другой оторвали стопу. Обидно, тем более что не помогла командиру роты самоотверженность Кузьменко: малюсенький осколочек влетел под самую каску, и не шелохнулся ротный, обливаемый кровью обеспамятевшего матроса.

Кузьменко живет при артели на нелегальном положении и даже записан под другой фамилией. А дело в том, что он уже однажды побывал в инвалидном доме, которого здесь боятся хуже тюрьмы, затосковал от тамошних порядков и сбежал, проплыв почти два километра по холодной Ладоге, держась за случайно подвернувшееся бревно.

Кузьменко воевал в одной бригаде морской пехоты вместе с боцманом Мухановым. И большинство инвалидов здесь из бывших же моряков. Муханов, создавая артель, на них в основном и рассчитывал, полагая всех остальных людьми как бы второго сорта, ненадежными и негодными для понимания флотских порядков, заведенных им в артели, где все помещения и службы назывались на корабельный манер: кубриками, каютами, гальюнами и тому подобными флотскими названиями — в зависимости от назначения. И команды тоже отдавались им на флотском языке. Имелся при артели и свой камбуз, хозяйничал на нем бывший же кок с одного из эсминцев, тоже безногий и израненный. Готовил он хорошо, но главное — не воровал, потому что жил при артели, родственников в Ленинграде не имел и никуда из бывших церковных хором не выходил.

Были, однако, исключения из боцманских правил. Они возникли, судя по всему, на той почве, что боцман Муханов не только плавал, но и почти всю войну провоевал на сухопутье как самый обыкновенный пехотинец. В эти исключения попал один бывший старший лейтенант без обеих ступней, один капитан — у этого ног не было по колено.

Еще обитал при артели бывший старшина-сапер, мастер на все руки, и тоже без ног да, к тому же, еще и немой. Сапер этот в свободное от работы время конструировал протезы. Для этого ему был отведен угол, и там он иногда и спал, привалившись к ящикам с разными железками. Когда бывшему саперу надо было привлечь к себе внимание, он стучал молотком по бронзовой тарелке, а если возникала необходимость что-то объяснить, вынимал из-за уха карандаш и писал на чем придется прыгающими каракулями, пропуская буквы и целые слоги, так что каракулями были исписаны все столы и стены чуть выше пояса.

В тот же день, как Пивоваров впервые приступил к работе, сапер подкатил к нему на коляске, собранной им из старых велосипедов, ткнул Пивоварова в бок пальцем и, когда тот обернулся, показал ему дощечку с каракулями, из которых Пивоваров понял, что сапер готов сделать ему протез, как только закончит коляску для пехотного капитана. И еще, что зовут его Григорием, а когда Пивоваров кивнул головой в знак того, что он все понял, сапер широко раскрыл рот и призывно замычал — и Пивоваров с трудом удержался, чтобы не отвернуться: рот бывшего сапера представлял собою страшную дыру, в которой отсутствовали язык и зубы.

Григорий, закрыв рот и насладившись произведенным впечатлением, похлопал Пивоварова по коленке, подмигнул, развернулся лихо в тесном проходе между верстаками и покатил в свой угол.

Этого-то Григория Пивоваров и разглядел копошащимся на какой-то бабе-пьянчужке, и первая мысль, помнится, которая пришла ему в голову, — это почему здесь, в углу, на голом полу, а не в кубрике, не на постели? Мысль была явно наивной и глупой, потому что все перепились до скотского состояния, и этим состоянием все и объяснялось.

Выйдя на мороз, Пивоваров долго стоял без движения, без мыслей, не чувствуя ни своего тела, ни окружающего пространства. Ему казалось, что он медленно погружается в какую-то жидкость, и жидкость эта, без запаха и вкуса, уже заполняет рот, нос, уши, глаза, проникает внутрь тела, и тело медленно растворяется в этой жидкости, как в кислоте, только без боли, — должна же быть боль, если тело растворяется в кислоте! — и хотелось скорее раствориться и ничего больше не видеть и не слышать.

Потом, как обычно, первой пришла мысль о приспособляемости человека к экстремальным условиям существования и мысль эта голосом Ефрема Морозова, повешенного немцами на лагерном плацу в сорок первом году, стала вытеснять из тела Пивоварова проникшую в него жидкость. Было в этой мысли что-то новое, еще не возникавшее в голове Пивоварова, и Ерофей Тихонович заволновался: он вспомнил, что в концлагерях все дикости проникали в среду пленных извне, шли от немцев, являлись частью «орднунга»… А здесь? А здесь, конечно, от физической неполноценности и связанными с ней психологическими травмами. Ну и, разумеется, от безысходности.

Но чем, например, вызвана дикость поведения людей, изолированных от общества себе подобных, но людей здоровых? В тюрьмах, например, или в наших же концлагерях? Тем, что изолированы или чем-то другим? И что это такое вообще — психологическая приспособляемость? А те, здоровые, что околачиваются при артели, и все остальные — они-то тут при чем? Они-то к чему приспосабливаются? Или они, здоровые, тоже не вполне здоровы? Или не здорова обстановка, в которой они живут, работают, мыслят? Наконец, если бы сапер был здоров, как бы он повел себя тогда? Может, и правда, дом инвалидов для них лучший выход? Может, у инвалида и психика какая-то другая, инвалидная? Но разве он сам?..

«Нет, нет! — с ужасом и тоской думал Пивоваров, вспоминая ночные кошмары, в которых он и Рийна… — Нет, нет! Это лишь сон и ничего больше!»

Прошло несколько дней, пропавшие инвалиды так и не объявились, а в бывшей церкви побывала комиссия райсовета из двух солидных женщин и тощенького мужчины с голым черепом. Они ходили, заглядывали во все углы, но ни с кем не разговаривали и старались двигаться ровно посредине и ни с чем не соприкасаться.

Инвалиды держались молодцами, заискивающе улыбались женщинам и отпускали им комплементы, наивно полагая, что тем должно быть приятно, когда об их достоинствах говорят вслух. Но лица женщин были непроницаемы, бесстрастны, комиссия походила-походила и исчезла, и все пошло по-старому.

Однажды, дня через три после комиссии, боцман Муханов, как всегда, обходил с бухгалтером производственные помещения. Пивоваров остановил его и произнес, заглядывая снизу вверх в голубые боцманские глаза:

— Мне бы домой съездить, Аким Сильвестрович, — и торопливо пояснил, заметив неудовольствие на лице директора артели: — Бельишко у меня там кой-какое, бритва, книжки… Да и в госпиталь заскочить необходимо: обещал.

Боцман подергал себя за ус, посмотрел в темное зарешеченное окно, крякнул, не зная, видимо, на что решиться, наконец прогудел:

— Что ж, раз надо. А только, извиняюсь, я бы не советовал: мало ли что. Или давайте я сам съезжу… Да и в госпиталь могу сопроводить…

— Нет-нет! — запротестовал Пивоваров, потому что бельишко бельишком и все остальное — тоже правда, но главное, в чем он не хотел признаться даже самому себе, — это увидеть Рийну, услышать ее голос, удостовериться, что она не вышла замуж, не завела себе какого-нибудь ухажера. И оттого, что именно это и было главным, а Пивоваров это не только чувствовал, но и знал доподлинно, все остальное ему уже казалось лишь предлогом, выдумкой, ложью, до которых он опустился, как опустился бывший сапер Григорий до скотской любви в темном и грязном углу коридора.

— Да вы там и не найдете, — оправдывал свое желание попасть домой Пивоваров. — А я быстренько: туда и обратно. И потом: если поехать пятого, в праздник, совсем другое дело, закончил он неуверенно.

— Ну, если что пятого, — согласился Муханов раздумчиво и тут же выдвинул жесткое условие: — Но только на деревяшке, а не на костылях.

— Да-да, конечно, я понимаю, — закивал головой Пивоваров, и тут же забыл все свои сомнения и угрызения совести, почувствовал лихорадочный прилив сил, и страх, и еще что-то необъяснимое.

Мысленно он уже перенесся туда, в свою квартиру, в длинный тесный коридор, заставленный коробками, старыми велосипедами, завешанный тазами и корытами. Ерофей Тихонович увидел и Рийну, как видел ее однажды совершенно случайно через неприкрытую дверь, пока старуха-соседка топталась на пороге ее комнаты: Рийна сидела за столом и что-то вязала — и такой покой был в ее позе, в накрытом белой скатертью столе, в настольной лампе с зеленым абажуром… такой покой, что он невольно остановился, проходя мимо, и всем своим существом потянулся в этот покой.

За полтора года, что Ерофей Тихонович прожил в своей, случайно доставшейся ему комнате, он обменялся с Рийной всего несколькими ничего не значащими фразами. Рийна была не то эстонкой, не то финкой, молчаливая, печальная, тихая. Она и ходила по длинному коммунальному коридору неслышно, ни за что в тесной полутьме не задевая. Казалось, что она заключила с кем-то уговор — с каким-нибудь Кащеем Бессмертным — вести себя тихо и незаметно, не привлекая ничьего внимания, чтобы потом когда-нибудь получить за это нечто необыкновенное.

Лежа на железной койке в своей комнате и чувствуя ребрами железные завитушки сетки сквозь тощий матрасик, глядя в книгу, Ерофей Тихонович в то же время представлял себе Рийну — как она сидит за столом и вяжет, а потом, устало потянувшись, поднимается, идет на кухню, чтобы вскипятить чайник. Он частенько ловил эту минуту — минуту будто бы нечаянного свидания.

Вот, кажется, скрипнула дверь — и Пивоваров в волнении вскакивал, хватал свой чайник и шкандылял на кухню, но чаще всего Рийну там не заставал: то ли скрип двери померещился, то ли скрипнула другая дверь. Но если даже и заставал, то ничего, кроме «Добры-ый веечеер!» вытянуть из нее не мог: на все его неуклюжие попытки заговорить, она отвечала презрительным молчанием, как бы и не замечая этих попыток. Разве что глянет на него удивленно — и этот взгляд обожжет его сильнее всякого слова. «Калека, а туда же!» — вот что читал Ерофей Тихонович в ее взгляде. Так что в конце концов и сам стал делать вид, что Рийны как бы вовсе и не существует.