— Ну, слава богу, очнулся, — произнес над ним незнакомый мужской голос. — А на вид такой здоровый парень.
— Молодежь нынче пошла квелая, Александр Потапыч, — решительно поддержал мужчину женский голос. — Чуть что — сразу в обморок. Уж и не знаю, какие из них солдаты получатся…
— Ничего, получатся, — не согласился мужчина. — Не хуже прежних.
Василий открыл глаза.
Над ним высились две белые фигуры, уходящие вверх и заканчивающиеся остроконечными головами. Сверху, будто камни, падали голоса и больно застревали в ушах.
Спрашивать эти белые фигуры о том, что с ним и где он находится, не хотелось: все это не имело теперь ни малейшего значения. И вообще: ничего уже не имело решительно никакого значения после того, как на свет явилось страшное слово «чахотка». Раньше казалось, что чахотка — это где-то там, за какой-то невидимой и непреодолимой стеной, в какой-то полуреальной стране, населенной полуреальными людьми, к которым он, Василий Мануйлов, не имеет ни малейшего отношения. Теперь все поменялось: стена рухнула, он в одночасье оказался в этом полуреальном мире, сам полуреальный, полудействительный — полуживой. А стоит ли продлять такую жизнь? Кому она нужна? Кому нужен он сам?
Василий закрыл глаза, задохнувшись жалостью к самому себе, ничуть не стесняясь своих набухших влагою глаз. В груди что-то росло, большое и тяжелое, оно сдавливало грудь, затрудняя дыхание, из горла рвался крик и уходил куда-то внутрь тела. Что-то бубнили голоса, произнося какие-то малопонятные слова. Затем укол в руку — покой, небытие, сон…
Когда Василий снова открыл глаза, он увидел испуганное, подурневшее лицо жены, ее опухшие губы, круглые и черные, как у мыши, глаза. Мария склонилась над ним, положила прохладную руку на лоб, стала говорить что-то жалостливое, говорить срывающимся шепотом — и тело Василия начало заполняться густой печалью. Он всхлипнул по-детски и заплакал облегчающими душу слезами.
Глава 17
На этот раз пребывание Василия Мануйлова в больнице было не таким долгим: всего сорок пять дней. Врачи определили его болезнь как нервный срыв на почве развивающегося туберкулеза легких, но сам туберкулез был еще в зачаточной форме, его лечение требовало усиленного питания, спокойствия и еще раз спокойствия.
В палате, где лежал не только Василий, но еще пятеро больных, и все тоже с туберкулезом легких, к нему отнеслись со вниманием и, поскольку он практически ничего не знал о своей болезни, давали всякие советы, почерпнутые из своего и чужого опыта. Василий советы выслушивал, однако следовать им не собирался, справедливо полагая, что советчики прежде всего должны своими же советами и пользоваться, и если эти советы так хороши, то и по больницам валяться им не престало. А еще он заметил, — еще с прошлого раза, — что чем хуже у человека со здоровьем, тем больше он знает, как это здоровье поправить, но почему-то не свое, а чужое.
И все-таки с одним из больных, столяром с мебельной фабрики, Василий сошелся. Может, потому, что у обоих профессии связаны с деревом, что оба из деревни и обоим как-то особенно не повезло устроиться в жизни так, как мечталось.
Столяра звали Афанасием, на вид ему было лет сорок. Высокий, худой, с прозрачными, водянисто-голубыми наивными глазами, какие встречаются у детей-переростков в глухих деревушках, чаще всего у подпасков. Афанасий сразу же привлек к себе внимание Василия пристальным взглядом необычных глаз, размеренной речью и убежденностью своих рассуждений, в которых болезнь существовала не сама по себе, а была тесно связана с жизнью, вытекала из нее и влияла на нее все более отрицательным образом по закону взаимозависимости.
Если бы не Афанасий, Василию пришлось бы худо: он потерял опору в действительности, разуверился в себе, ничто его не трогало, не увлекало, даже самые интересные книги выпадали из рук, он целыми днями мог сидеть на постели и смотреть в одну точку остановившимися обессмысленными глазами. Афанасий не давал ему уходить в себя, приставал с разговорами, тормошил. Другого кого Василий послал бы куда подальше, но только не Афанасия с его детски-наивными глазами.
— Главное в жизни человека, — говорил Афанасий, ласково поглядывая на Василия сквозь прозрачную голубизну своих зрачков, — какая у этого человека позиция относительно своей персоны. Ежели ты, положим, хочешь власти или, скажем, почестей, то непременно будешь наказан за это либо болезнью, либо смертью близких тебе людей. А почему? А потому, скажу я тебе, что станут от тебя исходить такие токи, которые, как у магнита силовые линии, на себя же и замыкаются, и кто попадет в зону их действия, тот непременно заболеет. Ежели близких нету, то заболеешь сам по причине саморазрушения организма из-за повышенной его энергетики. Ежели с властью не получилось и почестей нет, то непременно впадешь в разврат, все тебе баб будет мало, все будешь искать чего-то особенного, заболеешь какой-нибудь заразной болезнью, истратишь себя зазря. Вот, брат, какая штуковина, — заключил со вздохом и кроткой улыбкой Афанасий.
— По-твоему выходит, что если энергичный человек, так от него только вред и ничего больше? — Василий мрачно глядел на Афанасия из-под лохматых бровей, поражаясь его наивности.
— Не от каждого, а от тех, кто стремится к власти и почестям, забывая о предназначении человека делать добро всем без исключения, — убежденно вязал пеструю дорожку своих рассуждений Афанасий.
— Это попы, что ли?
— Не в попах дело, а в человеке, в его нацеленности на главное в своей жизни. Вот есть, скажем, революционеры, а есть, наоборот, такие, которым важнее всего собственная персона. Он и в революцию шел по этой самой причине. Скажешь — нет?
— Не знаю, — хмурился Василий, боясь углубляться в подобные темы, зная таящуюся в них опасность. — У меня знакомых революционеров нету.
— А Свердлов? А Дзержинский? А Урицкий? А Зиновьев? — спрашивал Афанасий, кротко сияя прозрачной голубизной глаз. — Вот и Киров тоже…
— Что — тоже?
— Имели вредную энергетику, которая и привела их к гибели.
— Ну что ты можешь знать об этих людях? — досадовал Василий. — Кто эти люди и кто ты…
— Так я ж столяр-краснодеревщик! — воскликнул Афанасий с изумлением от Васильевой непонятливости. — Кирову мы, например, делали мебель на заказ в его домашний кабинет. И в Смольный тоже. И Зиновьеву, когда он был у власти. И другим кому еще. Думаешь, не видно по мебели, чем человек дышит, какие у него взгляды на собственную персону? Очень даже видно. Мебель — она человека с головой выдает. Только не все это знают. Да.
— Ну и что Киров и Зиновьев?
— Как что? Зиновьев, например, пользовал мебель из княжеских хором. Очень уважал, чтоб была с инкрустацией и всякими завитушками. Чуешь смысл? Мол, князья пользовались, теперь мой черед. Только вензеля княжеские велел посымать и заменить на серп и молот. А Кирову подай все новое, чтоб строгость была и прямая линия.
— А причем тут болезни? У меня, например, дома никакой мебели, считай, нету. Стол да кровать, да крючки в стенах для одежды. Что ты можешь обо мне сказать по этой мебели? Ничего не можешь.
— Очень даже могу, — улыбнулся снисходительно Афанасий. — Стол сам делал? Крючки сам вбивал в стены?
— Сам. Но ведь Киров себе мебель не делал, делал ее ты. Это о тебе можно судить по мебели, которую ты делал для Кирова, а не о нем.
— Ну вот здрасти, я ваша тетя, — ласково усмехался Афанасий. — А заказывал ее кто? И чтоб такая была и этакая, чтоб и тут ящичек, и там полочка. Не-ет, о характере хозяина можно сказать доподлинно, что он из себя представляет. И обо всем прочем, что он про себя думает. А обо мне можно сказать только одно: мастер я или так себе — не пришей кобыле хвост. Ты приди ко мне домой: дома я и хозяин, и мастер — весь как на ладони. А ты говоришь…
Василию не хотелось спорить. Действительно, о чем тут спорить? Какой такой у него, у Василия, характер? Откуда у него силовые линии? Ерунда все это. Тем более ерунда, что ни к почестям, ни к власти он никогда не стремился, а стремился… Жить хотелось интересно, заронила в него Наталья Александровна, первая его учительница, тягу к такой жизни, чтобы не как лошадь: дали — ест, налили — пьет, запрягли — повезла. А еще была у Василия мечта, — может, не самая главная, но все-таки, — что родится у него сын, и он, его отец, на все вопросы сына сможет ответить сам со всеми подробностями, и не так, как когда-то отец с матерью отвечали, что, мол, все от бога и поэтому недоступно человечьему пониманию.
Что будет сын и сын этот будет человеком любознательным, Василий знал совершенно точно. Он даже во сне видел этого своего будущего сына, и как тот, совсем еще малец, спрашивает у него, у своего отца: «А скажи, папа, — спрашивает он, — сколько на небе звезд?» Или такой вопрос: «Почему всякое дерево имеет свой норов? От чего это зависит — от почвы, от сырости или еще от чего?» И он, его отец, на все эти вопросы сможет сыну ответить. Не сейчас, а когда выучится. А сегодня даже самые главные ученые не знают, почему у липы древесина мягкая, а у дуба твердая. А уж звезды на небе никто сосчитать еще не смог. Но, может быть, сосчитают, когда сын подрастет, а Василий к тому времени закончит институт. Что касается дерева — это уж Василий сам, потому что лучше модельщика никто дерева не знает.
— Ну, может, про характер еще куда ни шло, — соглашается Василий, отвлекаясь от своих бесполезных теперь мечтаний и вспомнив, что, действительно, и по тому, как сделана модель, тоже можно кое-что сказать о человеке, ее сделавшем, и о конструкторе, сделавшем чертеж этой модели. И даже по тому, как кто в стенку забивает гвоздь. Это верно. Но болезни — тут не все сходится. И Василий, пристально заглядывая в прозрачные глаза Афанасия, пытается проникнуть до самого их дна, но дна не видно, и вообще ничего в этих глазах не видно, кроме их непоколебимой наивности.
— А при чем тут болезни? — спрашивает он у Афанасия, пытаясь удержать в голове нить рассуждений. — Да и характер… это же от природы, а против природы не попрешь, горбатого могила исправит.