— Да-да, конечно, конечно! — уцепился Зиновьев за спасительную соломинку, не зря, разумеется, протянутую ему Аграновым. — Радикулит проклятый… — канючил он. — Но через несколько дней… или, скажем, через недельку-другую… Я так полагаю, ничего экстраординарного… И как только… Я же понимаю… Мы же свои люди… И к Генриху Григорьевичу я всегда относился… и… и отношусь с большим уважением…
— Вот видите, — перебил бессвязную речь Зиновьева Агранов. — А что касается вашего радикулита, так это мы мигом. Я сейчас позвоню в Кремлевку и приглашу сюда профессора Пфеффера. Пара укольчиков, массаж — и вы будете на ногах.
— Нет-нет! — Григорий Евсеевич с мольбой простер руки к Агранову и медленно выпрямился. Он боялся кремлевских врачей: ходили упорные слухи, что Ягода использует их, чтобы под видом лечения убирать неугодных Сталину — и самому Ягоде — людей, что, например, Фрунзе и Менжинский на совести кремлевских эскулапов. — Зачем же отрывать профессора? Совсем уже не обязательно. Уж я как-нибудь… — лепетал Григорий Евсеевич, — Жена вот… скипидарчиком… — Но, заметив на лице Агранова легкую тень неудовольствия, поспешил эту тень устранить: — Впрочем, можно обойтись и без скипидарчика… А что, Генрих Григорьевич сейчас у себя? На Лубянке?
— У себя, Григорий Евсеевич, у себя. Ждут вас с нетерпением.
— Ну да, конечно, конечно! Тогда что ж, тогда поедемте, если так срочно. Я понимаю: нарком, все расписано по минутам, такая ответственность, столько дел, да и товарищ Сталин — ему ведь надо разобраться… такая ответственность… такая страна…
И Григорий Евсеевич стал медленно подниматься с дивана, кривя лицо и обеими руками держась за поясницу: он и в самом деле почувствовал чуть выше кобчика какое-то неудобство, которое могло перейти в настоящую боль, ждал этой боли, надеялся на нее. Но боль так и не возникла.
Хотя Агранов и успокоил его насчет своего визита и поездки на Лубянку, однако Зиновьев слишком хорошо его знал еще по Петрограду, да и потом — уже по Москве, где, впрочем, общались они не так уж и часто: Агранов всегда отличался тем, что умел за своими медоточивыми речами и детскими улыбочками скрывать самые коварные замыслы. Ни один из подследственных попался на его столь привлекательно упакованный крючок, а, попавшись, уже не мог с него сорваться и уйти от заслуженного наказания. Тогда, в те далекие времена, когда Петроград был в полной власти товарища Зиновьева, эти способности Агранова восхищали Григория Евсеевича, в них было что-то библейское: такое призрение к своим врагам, когда любой договор, любые обещания и клятвы даются лишь для того, чтобы усыпить бдительность и обмануть.
Сейчас Зиновьев старался не думать об этих способностях Агранова. В конце концов, он ему не враг, у Агранова не может быть к нему личной ненависти, а обязанность каждого еврея состоит в том, чтобы помогать и защищать своего соплеменника независимо от обстоятельств.
В последнее время Григорий Евсеевич все чаще и чаще вспоминал о своем еврействе, видя в нем то спасение свое, то, наоборот, неминуемую гибель. Все, казалось, зависело от того, какую линию возьмет в этом вопросе Сталин. Но Сталина понять трудно. Однако он должен помнить, что своим возвышением обязан евреям же. А Зиновьеву — в первую очередь. Но более всего о своем еврействе должны помнить Агранов и Ягода. Интернационализм интернационализмом, а еврейство еврейством, и законы его вечны.
Между тем, сидя в черном автомобиле, который катил на Лубянку по засыпанной снегом и промерзшей Москве, Зиновьев все более поддавался панике. Ему мерещилась всякая чертовщина, от которой он пытался защититься тем общеизвестным фактом, что даже для Рютина, призывавшего в своих прокламациях и письмах к физическому устранению Сталина, Сталину не удалось добиться от Политбюро вынесения самого сурового приговора — высшей меры пролетарского возмездия. А Григорий Евсеевич Сталина убивать не призывал. Сместить — да, критиковать критиковал, но не более того. Так что максимум, что грозит товарищу Зиновьеву, — новая ссылка в какую-нибудь Тмутаракань…
Но тут же вспомнилась Казань, место своей первой ссылки уже при советской власти, и съеденное за обедом вдруг подступило к горлу, а рот заполонила прогорклая слюна… Даже если просто ссылка — за что? Ведь он не имеет никакого отношения к убийству Кирова, хотя и рад этому убийству безмерно. Как сказано в Священной книге евреев: «Всякому по делам его да воздастся полною мерою». Или что-то в этом роде. А Киров отнял у Зиновьева власть, унизил и оскорбил его. Надо будет убедить Ягоду, напомнив ему, откуда они вышли и какие извечные законы и обычаи избранного народа связывают их прочнее всякого марксизма.
Глава 2
Автомобиль остановился не у подъезда «Большого дома», как того ожидал Григорий Евсеевич, а у железных ворот.
— Здесь удобнее, — пояснил Агранов с милой детской улыбкой на узких губах.
Въехали во двор. Легкий Агранов выбрался из автомобиля первым и, вопреки надеждам пассажира, ждать его не стал и тут же скрылся за дверью.
Григорий Евсеевич с испугом огляделся: ни одного знакомого лица — и убрал ногу с подножки автомобиля внутрь. Заметив приглашающий жест дюжего гэбиста выбираться наружу, затряс головой и обеими руками вцепился в спинку сидения.
— Я никуда не пойду! — закричал он, все еще не желая верить в реальность происходящего. — Вы не имеете права! Я буду жаловаться! Меня ждет нарком товарищ Ягода!
— Так идемте к товарищу Ягоде! — пригласил его гэбист с мерзкой ухмылкой на плоском лице.
Но Григория Евсеевича опять парализовал страх. Он ничего не соображал, не понимал слов, он знал лишь одно: Агранов его надул, впереди, за этой дверью внутренней тюрьмы, в мрачных ее казематах ждет его не дружеская беседа с Ягодой, а нечто ужасное.
С одной стороны его выталкивал дюжий гэбист, поддавая плечом и бедром, отрывая цепляющиеся за любые выступы руки, и методично тюкая каблуком по ступне; с другой такой же костолом с остервенением дергал за шиворот и штанину, а потом вцепился в волосы одной рукой и в ухо — другой. Григорий Евсеевич визжал, плевался, отбивался локтями. Он не чувствовал боли, он чувствовал только страх.
Едва его вытащили, он перестал сопротивляться, но идти самостоятельно не мог: не держали ноги.
— Куда вы меня тащите? — плачущим голосом вопрошал Григорий Евсеевич, когда гэбисты, подхватив под руки, поволокли его безвольное тело — и все куда-то вниз, вниз… и далее длинными, узкими коридорами, слабо освещенными тусклыми лампочками, куда-то все дальше от дневного света, от домашнего уюта, тепла, от жены, от дивана, от сытной и разнообразной пищи, — от всего, что было жизнью или, вернее, оставалось таковой после начавшегося несколько лет назад скольжения вниз. Оказывается, можно еще ниже — в подвалы Лубянки, о которых он если и поминал, то с легким пренебрежением, свысока: не для меня сии подвалы, не для меня.
Но охранники не слышали ни охов, ни стонов арестованного, ни его слов. Они лишь сопели прямо в уши да крепче сжимали своими медвежьими лапами полные руки Григория Евсеевича, не привычные к такому с ними обращению… И опять — ни одного знакомого лица. А Агранов, этот подлый филистимлянин, исчез, не сказав ни единого слова… О великий бог израилев! И где тот атлет с могучими руками из петербургской корчмы, которого слюнявый старикашка назначил надзирать за Григорием Евсеевичем? Почему он не придет на помощь своему подопечному? И куда девался сам старикашка, который благословил когда-то Кирша Радомышльского на служение Великому Израилю в русской революции?
Сзади лязгнула очередная железная дверь, под сапогами охранников загромыхали ступени вниз.
— Вы поплатитесь за это! — взвизгнул Григорий Евсеевич. — Говорю вам: меня ждет сам товарищ Ягода! Генрих Григорьевич! Я — Зиновьев! Я с Лениным совершал революцию! Я жил с ним в Разливе! Это я спас товарища Ленина от расправы ищеек Временного правительства! Вы не имеете права! А-ааа! — вскрикнул он от боли в плечах и сразу же сник: до него дошло наконец, что этих ничем не проймешь, что они не поддаются агитации, что его слова для них — пустой звук, что они готовы вот сейчас же, сию секунду разбить его голову о бетонную стену.
От страха и безысходности на Григория Евсеевича напала такая икота, что он не только говорить, дышать мог с большим трудом. Он окончательно сдался и покорился своей участи.
Его притащили в просторную бетонную камеру, ярко освещенную двухсотсвечовыми лампами. Последовала долгая и унизительная процедура с раздеванием и тщательным прощупыванием одежды, заглядыванием в рот и даже в задний проход, резкие команды, которые с трудом доходили до сознания.
Затем его одели и опять поволокли по узкому коридору. Лязгнула очередная железная дверь, прогромыхали несколько ступенек вниз. Квадратная камера, зарешеченные окна, стол, яркий свет рефлекторов. Здесь Григория Евсеевича плюхнули на железную табуретку, привинченную к полу, поддержали за плечи, чтобы не упал. Табуретка слишком жесткая и холодная, слишком маленькая для его широкого зада. Он подпрыгивал на ней от икоты и нервной лихорадки, затравленно оглядывался.
До революции молодому революционеру довелось разок-другой посидеть в тюрьме, но тогда это было не так страшно, тогда, наоборот, несидение в царской тюрьме приравнивалось как бы к незаконченному революционному образованию. Чем больше революционер просидел в царских тюрьмах, тем опаснее казался для власти и полезнее для революции, тем выше мог подняться по ступеням революционной иерархии. А после революции Григорий Евсеевич в тюрьмах ни разу даже и не бывал: и некогда, и незачем, и страшно, если учесть, что там теперь вместо царских опричников распоряжались аграновы и бокии. И вот довелось-таки. Не зря русские говорят: от тюрьмы да от сумы не зарекайся…
На столе, в трех-четырех шагах от него, вспыхнул свет настольной лампы, будто мало было света рефлекторов, и Григорий Евсеевич, подслеповато прищурившись, вгляделся в лицо человека, неожиданно появившегося за столом, — и лицо это показалось ему до боли знакомым и родным: большие, чуть навыкате черные глаза, высокий лоб с залысинами, полные губы и широконоздрый, слегка приплюснутый нос.