Худое лицо Афанасия становится серьезным, он склоняется к Василию, тихо и доверительно внушает:
— Очень даже можно поделать. И чем сильней характер, тем легче. А делать надо вот что: надо разрушить свою энергетику, свести ее на нет, чтобы никаких силовых линий, никаких токов, чтобы все люди одинаковые, все друг другу братья и сестры. А иначе какое ж равенство? Никакого. И коммунизма никакого не будет тоже. — И замолкает, загадочно улыбаясь.
— И чем же ее разрушать? — спрашивает Василий, полагая, что Афанасий член какой-нибудь секты и весь разговор его — прощупывание Василия на предмет отношения к религии.
— Спиртом, — выпаливает Афанасий убежденно.
— Пьянствовать, что ли? — криво усмехается Василий, с презрением относящийся к выпивохам. — Так для этого нечего и философию разводить…
— Вот ты не веришь, а оно так и есть, — нисколечко не обиделся Афанасий, и тут же по привычке задает вопрос, чтобы самому же на него и ответить: — Почему спиртом? А потому, скажу я тебе, что спирт расслабляет организм, делает душу мягкой, лишает ее других соблазнов. Почему такое происходит? Потому, что спирт сам есть наивысший из всех соблазнов соблазн. Это — с одной стороны. С другой стороны, спирт убивает микробы. Ты был в Кунсткамере? Во-от. В банке уродец — и не гниет. Почему? Спирт. Тут главное, скажу тебе, не привыкнуть, не стать алкашом. Главное и самое трудное. А ты преодолей соблазн. Преодолеешь — станешь хозяином самого себя. Врачи — они что? Они о каждом из нас думают как о среднестатистическом существе: голова, руки-ноги, туловище и внутренности — все на одну колодку. А каждый человек, между прочим, имеет от других существенные различия, каждый одной и той же болезнью болеет по-своему. И одни и те же лекарства на нас по-разному действуют. А спирт — это, брат, не лекарство, это — существо жизни. Он, спирт, всех уравнивает, он везде и во всем. Может, даже в камне. Только научились его выделять из природы не так давно. А поняли его природную сущность так и совсем недавно. И очень немногие. А для всех других спирт есть алкоголь, отвлечение от жизни. В этом вся штука.
— Ну и как это практически делать?
— А очень просто: пятьдесят грамм спирта и пятьдесят грамм сливочного масла. Сперва проглотил масло, потом, через пять минут, спирт. Не разбавляя. Каждый день перед обедом. За полчаса. Месяц. Потом перерыв в месяц же. И еще раз. Так до полного излечения.
— А сам ты что ж не излечился?
— Я-то? А я только два месяца назад дошел до этого понимания, — доверительно сообщил Афанасий. — Один месяц поупотреблял, месяц перерыв, теперь вот снова…
— И попал в больницу…
Афанасий и на этот раз не обиделся. Он вообще, похоже, не умел обижаться.
— Это — по глупости: поехал на рыбалку, на Ладогу, стал переходить протоку и сорвался в воду: скользко было. Простыл. Только поэтому. А так бы — ни в жизнь. — И предложил: — Если хочешь, сегодня и начнем. Вместе.
— У меня ни спирта, ни масла.
— У меня есть. Главное что? Главное — верить. Вот что. И порядок.
Масло Василий проглотил с трудом. Спирт обжог язык, нёбо, горло, огнем пролился в желудок.
— Не дыши ртом! — командовал Афанасий. — Носом, носом дыши!
Василий втягивал в себя воздух побелевшими ноздрями, вытирал слезы вафельным полотенцем.
Постепенно огонь утих, по телу разлилась теплота и успокоительная слабость.
— Чувствуешь? А? Вот то-то и оно, — удовлетворенно говорил Афанасий, с нежностью заглядывая Василию в серые его с зеленцой глаза своими прозрачно-голубыми. — И что ты чувствуешь? — спрашивал через минуту.
— Ничего, — отвечал Василий.
— Вот оно и есть то самое, — радовался Афанасий.
А Василий устало подумал: «Может, он и прав… насчет энергетики… Ведь не все же рвутся в инженеры, большинству и четырех классов довольно, значит, какая-то тут энергетика имеется. Кто его знает…»
Его властно тянуло в сон.
Глава 18
Позднее северное лето доживало последние дни в тепле и зелено-голубом великолепии своего убранства. Между тем среди зелени уже видны там и сям преждевременные желтые пряди, чем-то напоминающие первую седину еще не старого человека. Редкие белые облачка скользят по голубому небосводу и пропадают вдали. Если пристально проследить за одним из них, то станет видно, как быстро облако меняет свою форму: вот оно показалось из-за верхушек деревьев в виде медвежьей головы, однако нос у него курится игривыми прядями и расползается на глазах. За носом куда-то исчезают уши — и вот уже нет медвежьей головы, а есть что-то, похожее на огурец, огурец вскоре превращается в замысловатую картофелину, картофелина вытягивается, распадается на прозрачные ломтики, а те исчезают из глаз окончательно, будто и не было никакого облака. Тонкий полупрозрачный серп месяца точно играет в детские прятки с солнцем: он то скрывается за белым барашком, то, боднув его острыми рожками, выбирается на простор и становится ярче, когда солнце, в свою очередь, кокетливо заслоняет свой лик пышным хвостом белошерстой лисицы.
Однако ветер, дующий с северных пределов Атлантики, уже прохладен, заставляет ежиться и кутаться в теплые одежды.
За те недели, что Василий провел в больнице, он привык перед обедом принимать пятьдесят граммов спирта, жадно и торопливо проглатывать обед и погружаться через какое-то время в расслабляющую дремоту — без мыслей, без желаний, без чувств. Даже задумываться над своим новым состоянием не хотелось. Что-то ему говорили доктора — все мимо. Сестры приносили какие-то порошки — они с Афанасием высыпали их в раковину. К вечеру в палате появлялась Мария, что-то рассказывала ему о том, что делается за стенами больницы — и это все тоже шло мимо, не касаясь Василия даже краешком. Правда, утром и ближе к вечеру состояние безразличного блаженства уступало место непонятной тревоге, когда не знаешь, куда себя деть, чем занять свой мозг, свое тело. Бесконечные рассуждения Афанасия — и все об одном и том же — вызывали досаду, его умильные улыбочки — раздражение, но досаду и раздражение приходилось прятать от него, потому что спирта у Василия не было, и где его доставать, он не знал, а когда спрашивал об этом Афанасия, тот лишь загадочно улыбался, обещая раскрыть свою тайну потом, когда Василий будет выписываться.
Но Василий и сам догадывался, откуда у Афанасия спирт и масло: тот как-то проговорился, что жена его работает на оптовой продуктовой базе, а там, надо думать, если даже и нет спирта, так есть масло, которое можно обменивать на спирт. А иначе откуда? Даже здесь, в больнице, спирт для протирки дают по каплям, и медсестры эти капли в маленьких пузыречках держат всегда при себе.
Зависимость от Афанасия угнетала Василия, но ему даже в голову не приходило попросить у Марии, чтобы она взяла на себя заботу раздобывать ему спирт и масло: он знал, что нет у нее таких возможностей, да и зарплата их не позволит ей такие непомерные траты. Поэтому, когда Василию сообщили, что его через два дня выпишут домой, он испытал облегчение — и не столько оттого, что выписывают, сколько оттого, что не надо будет ждать обеда и с деланным безразличием следить, как Афанасий, прикрывшись полой полосатой пижамы, наливает в мензурку спирт и, зыркнув по сторонам глазами, протягивает ее Василию. Принимать эту мензурку из рук Афанасия становилось с каждым разом все тягостнее, но и отказаться от нее не было сил: вдруг и в самом деле поможет вылечиться. А уж как вылечится, так сразу же и перестанет принимать это «лекарство».
Василий вышел за ворота больницы вместе с Марией, остановился, посмотрел назад: двухэтажный корпус больницы тонул в трепетной тени могучих лип и казался вымершим. Даже не верилось, что он провел в ее стенах полтора месяца, что там остались и продолжают жить люди, тот же Афанасий, а на его, Василия, койку у окна не сегодня — завтра положат другого. Никакой болезни Василий не чувствовал, тело было послушно его воле, голова работала исправно. Вылечился? Нет, врач, напутствуя Василия, сказал, что дело это не скорое, что, вообще говоря, вылечиваются очень немногие, что медицина еще не научилась на все сто процентов избавлять человека от чахотки, что победить эту болезнь можно лишь общим оздоровлением жизни и быта всего народа, а до этого еще далеко.
А еще врач посоветовал ему сменить сырой ленинградский климат на более здоровый южный, пока болезнь не зашла слишком далеко, но Василий воспринял этот совет как нечто совершенно невозможное, нереальное, следовательно, и не обязательное.
Как-то в начале сентября Василий, возвращаясь домой с получкой, не удержался и, зайдя в коммерческий магазин, вышел оттуда с бутылкой водки и куском развесного вологодского масла, завернутого в вощеную бумагу. Неделю после больницы он не чувствовал никакой тяги к спиртному, как не чувствовал самой болезни, но вот появились деньги — и тут же откуда-то возникло воспоминание об Афанасии, услышался его уверенно-наивный голос, память услужливо напомнила, как приятно расслаблялись тело и душа после масла и спирта, как уходили прочь все заботы и тревоги. И хотя после больницы забот не прибавилось, а тревогам вроде бы неоткуда взяться, так ведь и ничего хорошего жизнь ему не сулила тоже. Ну, родит Мария дитя, может, даже сына, а что он, Василий, даст своему сыну? Дать ему совершенно нечего. То есть все, что Василий может ему дать, сын и без него получит в школе. Разве что отец научит его держать в руках рубанок и стамеску, понимать дерево и получать хоть какую-то радость от сделанной своими руками вещи. Но это когда еще будет… А что самому Василию осталось в этой жизни? В чем его радости? В семье? Для этого надо в первую очередь любить свою жену, а он Марию… он к ней относится хорошо, но любовь — это что-то совсем другое.
Василий шел домой, нес в карманах коричневого плаща свои покупки, и ему казалось, что все встречные догадываются, что у него в карманах и почему оно там оказалось. И он, будто оправдываясь перед этими людьми, стал мысленно убеждать их, что дело не в том, что ему вдруг захотелось выпить и заглушить водкой свою тоску, а дело в болезни, которую, если верить Афанасию, лучше всего лечить спиртом. Или, на худой конец, водкой.