Поймав себя на том, что ищет оправдание своему поступку, что, подобно Афанасию, готов с головой погрузиться в оправдывающую это его желание философию, хотя погружаться не во что: философия едва по щиколотки, а желание выше головы. Василий нахмурился и подумал со злостью: «Уж хоть себе-то не ври», — а подумав так, почувствовал облегчение оттого, что перестал играть сам с собой в кошки-мышки. И тут же попробовал защититься от себя самого вялым обещанием, что выпьет рюмку — и на этом все.
Мария встретила Василия возле дома: стояла, круглая, оплывшая, разговаривала с соседкой. Увидев мужа, дрогнула всем лицом своим, уронила руки вдоль тела, ожидала с жалкой улыбкой на губах, со страхом в глазах и надеждой. Василий точно впервые увидел такой свою жену — и сердце у него защемило от ответной жалости к ней. Он вдруг почувствовал себя виноватым перед Марией — и за то, что женился на ней, и что заболел, и что вспоминает о Марии лишь тогда, когда возникает в ней какая-то нужда. А ведь она, может быть, не менее несчастна, чем он сам.
Дрогнувшими губами он поцеловал Марию в щеку, бережно приобнял за плечи, повел в дом. В комнате, вытащив из карманов бутылку и сверток, стал было объяснять, почему купил все это, но Мария, всплеснув руками, рассмеялась, перебила Василия:
— Ой, я и сама купила водки! Понимаешь, вдруг вспомнила, что ты в этот день приехал из Пятигорска… Помнишь? У меня еще была Зинаида… я тебя ждала на два дня позже… а ты привез вино и фрукты… а я тогда в первый раз увидела персики… Ой, даже не верится, что уже год прошел с тех пор… Ведь мы с тобой с тех самых пор только и начали жить по-настоящему, а то как-то все… — и тут же слезы брызнули у Марии из глаз, она робко прильнула к Василию всем телом и, хлюпая носом, стала говорить, как она ждала его, какие страсти ей чудились тогда и, если бы не Зинаида, она бы, наверное, сошла с ума…
И Василий впервые не увидел, а ощутил Марию своей женой, то есть самым близким ему человеком, с которым ему предстоит пройти долгий путь — и это впервые же не испугало его своей неотвратимостью, а даже успокоило. Рядом с ним дышало живое существо, женщина, готовящаяся стать матерью его ребенка, существо, которое его любило и ради этой любви готовое терпеть его отчужденность. Вот он чуть приласкал ее — и она уже счастлива, расцвела, ластится, будто кошка. Чем же она виновата перед ним, что все так получилось?…
— Муренок ты мой, — прошептал Василий невесть откуда взявшееся слово, и крепко прижал голову Марии к своей груди, чувствуя, как теплая волна обволакивает его тело еще неиспытанной им нежностью.
Глава 19
Трамвай дернулся и, прокатившись несколько метров по инерции, замер, едва отъехав от остановки.
— Тока нет! Ток выключили! — закричала кондукторша, и народ, набившийся в вагоны, ворча и чертыхаясь, полез наружу, под холодный моросящий дождь.
Василий Мануйлов тоже выбрался из трамвая и, подняв воротник плаща, зашагал в сторону завода вместе со всеми.
Кто-то толкнул его локтем. Василий покосился и увидел высокого парня в брезентовой куртке и кожаной фуражке, надвинутой на глаза, обгоняющего его сбоку. Из-под фуражки торчал длинный нос и широкий подбородок. Несколько мгновений потребовалось Василию, чтобы признать в высоком парне Димку Ерофеева. Догнав его, он сам толкнул его локтем, проворчав с нарочитой угрозой:
— Чего толкаешься, Ерофеич? Чай не на трибуну опаздываешь…
Ерофеев резко остановился, обернулся, указательным пальцем ткнул свою фуражку под козырек, с которого капала вода, глянул на Василия исподлобья тяжелым, неломким взглядом, пробурчал недовольно:
— Что-то не припомню…
— Или память девичьей стала? — Василий протянул руку, назвался: — Мануйлов, Василий. Помнишь, в Москву вместе ездили? Ну и… и на рабфаке вместе учились… Правда, в разных группах…
— А-ааа! — протянул Димка равнодушно, вяло пожав Василию руку. — Как же, помню. Рационализатор! Модельщиком, кажется, работаешь. Ну, как же, как же! — И спросил строго: — Учишься?
— Н-нет, — запнулся Василий, не ожидавший такого холодного к себе отношения Димки. Однако пояснил: — Приболел я: пневмония, потом осложнение — такое вот дело. Лечусь. Там видно будет. А ты как?
— Я-то? Да так, — произнес Димка будто через силу, передернул широкими плечами и посмотрел на Василия испытующе, пряча за припухлыми веками свой тяжелый взгляд. — Тоже болел. Пришлось год пропустить. Сейчас наверстываю.
Они пошагали рядом, втянув головы в плечи, в густом потоке рабочего люда, шаркающего в молчании по лоснящейся от дождя мостовой. Нарушать это суровое молчание было не с руки. Да и говорить вроде не о чем. Но за проходной, перед тем как разойтись в разные стороны, Димка спросил Василия:
— А ведь ты, помнится, на Путиловце работал? Или я что-то путаю?
Нечто настораживающее почудилось Василию в голосе Димки: от этого голоса повеяло чем-то далеким, тревожным, точно Димка спросил у него: «А ты не из кулаков ли будешь? А фамилия твоя действительно Мануйлов?» А с другой стороны, и Димка наверняка побаивается, что Василий прознает про его судимость.
— Да нет, Ерофеев, ты ничего не путаешь, — ответил Василий с кривой усмешкой. — Да, было дело — работал на Путиловце. Так ведь и ты тоже, если мне не изменяет память, работал на Путиловце… — И примиряюще добавил: — Везде хорошо, где нас нету.
— Да, это верно, — понимающе кивнул головой Димка. Затем, собрав на лбу глубокие морщины, поскреб в раздумчивости зубами нижнюю губу, хотел что-то сказать, но не сказал, махнул рукой то ли прощально, то ли с досады, повернулся и пошел к сборочным цехам широкими шагами, сутулясь больше прежнего.
Василий с недоумением посмотрел ему вслед, качнул головой, развернулся и зашагал в сторону приземистого кирпичного корпуса литейки, над которым уже вовсю дымили старые закопченные трубы, часто перетянутые ржавыми железными обручами. Слышался мерный рокот вентиляторов, шипение и свист воздуходувок.
Поведение Димки Ерофеева казалось Василию странным, необъяснимым. Ну, сидел… Ну, и что? И при чем тут Василий? Не он же тащил Димку на Ореховую, 2. Вон у них, еще на Путиловском, году в 32-м, взяли одного мужика из литейщиков: показывал листовку, а в ней нарисована карта России, и стоят с одной стороны карты Сталин, Орджоникидзе, Енукидзе и еще кто-то из шашлычников, а с другой — Троцкий, Зиновьев, Каменев — жиды. Внизу написано: «И заспорили „славяне“, кому править на Руси… Что ни власть, то басурмане… Боже, Русь от них спаси!»
Василий тоже тогда подержал в руках эту листовку. Помнится, было почему-то неловко за тех, кто ее сочинил, хотя в листовке изображена и написана была вроде бы чистая правда. Но, видать, не всякое лыко в строку…
А литейщик тот, что принес листовку на завод, через несколько дней пропал, как в воду канул. Но вслух о нем даже и не вспоминали. Однако каждый что-то про себя по этому поводу думал. И Василий, разумеется, тоже. «Поделом, — думал он о пропавшем литейщике. — Не клепай на власть — себе дороже выйдет».
История с листовкой и литейщиком, к тому же, лишний раз доказывала существование оппозиции советской власти и всяких подпольных организаций. Ведь чтобы напечатать ту же листовку, надо иметь и типографию, и бумагу, и краски, и людей, которые листовку будут распространять. А это уже сотни и сотни человек. Если не тысячи. И когда приходишь к такому выводу, то невольно оглядываешься по сторонам и думаешь: а не вон тот ли вечно хмурый и чем-то недовольный человек состоит в оппозиции или, того хуже, в подпольной организации? И вон тот — с виду такой же. А когда так начинаешь смотреть да оглядываться, то и собственная физиономия в зеркале кажется подозрительной: тоже ведь радость из нее не фонтаном брызжет.
У Димки Ерофеева друзей не было. После возвращения из лагеря вокруг него образовался невидимый круг, переступить который никто из его старых знакомых не отваживался. Сам Димка поначалу сунется к одному-другому: мол, что да как? — а вчерашние друзья-товарищи начинают мяться, смотрят в сторону, спешат уйти, ссылаясь на срочные дела. И Димка еще более замкнулся, сам стал всех сторониться; «да», «нет», «здравствуй», «прощай» — все, что слышали от него окружающие. Даже дома Димка открывал рот лишь при самой крайней нужде, особенно после того, как младший его братишка Колька вдруг ни с того, ни с сего выпалил со слезами в голосе: ты, мол, Димка, враг народа и мне никакой не брат, из-за тебя меня из пионеров выгнали. Отец отодрал пацаненка ремнем, крик стоял на весь дом, сосед, Иоахим Моисеевич Катцель, только что вернувшийся с работы и пивший в своей квартире чай с пресными оладьями, вызвал милицию, Димку и отца забрали, составили протокол, сосед показал, что младшего сына отец стегал по политическим соображениям, поскольку стоит на стороне старшего сына, который был осужден за антисоветскую агитацию и антисемитизм и до конца не исправился.
Несколько часов отец и сын Ерофеевы просидели в холодной, но потом явился оперуполномоченный по Металлическому заводу товарищ Курзень, хмурый и недовольный, что его потревожили в такую поздноту, переговорил с милицейским начальством, и Ерофеевых отпустили.
Курзень Димке в тот вечер ничего не сказал, но на следующий день вызвал к себе и, глядя на Димку холодными безжалостными глазами, посоветовал быть осмотрительным и не давать никому повода для подобных обвинений, какие предъявили ему в милиции, особенно в антисемитизме, иначе он, Курзень, уже не сможет Димке ничем помочь, а новый срок заключения окажется раза в два-три больше предыдущего.
Димка не оправдывался, хотя никакого антисемитизма не было. Тем более, антисоветчины. Но знал, что обвинить его могут в чем угодно. И кто угодно. Особенно старый Катцель, которого в квартире никто не любит за склочный характер. Даже собственная дочь. К тому же этот Катцель, как только Димку посадили, писал всюду и требовал выселить Ерофеевых из квартиры, мотивируя свое требование тем, что квартира именуется «квартирой коммунистического быта», а какой же в ней может бы