— Ах, как вы правы, дорогой Алексей Максимович! — воскликнул Бабель, закатил глаза и причмокнул языком от удовольствия. — Именно на ваших произведениях я учусь совершенству русского языка, многомерной емкости его слова. — И уточнил с нажимом, склонив круглую голову, точно клюнул что-то невидимое утиным носом: — У вас и у товарища Сталина. Я недавно перечел речь товарища Сталина на последнем съезде партии, так вы знаете… такая уже бездна мысли и такая доступность выражения! Уверен, что если бы товарищ Сталин имел время писать романы, никто из нас не смог бы сравниться с ним по гениальности! Куда там всем Толстым и Достоевским!
— Да, товарищ Сталин, разумеется… Кхм… Но я имею в виду не политический язык, а сугубо литературный, художнический, — попытался вернуться к своим рассуждениям Горький, но все вдруг как-то разом загалдели, из чего Алексей Петрович сделал вывод, что и остальные считают язык докладов товарища Сталина идеальным для произведения любого жанра, что Горький для них не указ, что они сами с усами.
«Вот те раз, — думал Алексей Петрович, пытаясь разобраться во всей этой трескотне. — Чего же здесь больше: лицемерия или наивной веры, что чем выше человек на ступенях власти, тем безграничнее его способности во всех областях человеческой деятельности? Наверное, и то и другое. Ведь они и есть нынешняя власть, они таким образом как бы оценивают самих себя через оценку Сталина. Быть может, если бы Сталин не был грузином, они не так бы старались, потому что окажись на его месте русский, так это как бы противоречило духу интернационализма, а под восторженные славословия Сталину можно и Мейерхольда поднять над куполом театра его имени, и Кагановича над входом в метро, и Дзержинского над Лубянской площадью, и ничтожного Баумана возвеличить, и кого угодно. Тут лесть по расчету. Бабель и на писательском съезде говорил то же самое. И Кольцов. И многие другие. А Мехлис в „Правде“ все это подхватывает и многократно раздувает. Когда же лесть столь откровенна и массова, она перестает быть лестью, переходя в иное качество…»
Но Алексею Петровичу не дали до конца разрешить свое недоумение. Щуплый Кольцов, который задавал тон в этой компании, вдруг повернул к нему голову — и все, как по команде, повернули свои тоже, — и спросил в наступившей тишине:
— А вы, товарищ Задонов, как относитесь к несомненно выдающимся способностям товарища Сталина излагать свои гениальные мысли столь емким, простым и понятным для широких трудящихся масс языком?
— Я думаю, что товарищ Задонов, — попытался придти на помощь Алексею Петровичу Горький, — разделяет общую точку зрения…
— И как же вы ее разделяете в конкретных тезисах? — не унимался Кольцов, наваливаясь плоской грудью на стол.
Все ждали, как Задонов выкрутится из этого щекотливого положения. На лицах присутствующих было написано такое неподдельное любопытство, — даже у Горького, — что Алексея Петровича вдруг начал разбирать смех: в горле запершило, в груди поднялась озорная волна, судорогой свело закаменевшие челюсти, но все эти усилия, как и противодействие им, вылились в неудержимое желание чихнуть: Алексей Петрович взмахнул руками, отвернулся, согнулся, торопливо выдернул из кармана платок, прижал к лицу, всхлипнул, хватая ртом воздух, и… и… — но так и не чихнул.
Отдышавшись, мокрыми от слез глазами весело оглядел собрание и заговорил:
— Дорогие товарищи! Алексей Максимович, с присущей ему прозорливостью, совершенно точно выразил мою точку зрения, то есть, что она целиком и полностью совпадает с точкой зрения, высказанной здесь товарищем Бабелем. Что касается конкретных тезисов, то и они стоят в русле этой точки зрения. Более того, — уже несло Алексея Петровича по зыбким хлябям софистики, — моя точка зрения, как вам всем прекрасно известно, была одобрена самим товарищем Сталиным, что с неизбежной неумолимостью, или, наоборот, с неумолимой неизбежностью, свидетельствует, что мой литературный язык идет в русле языка товарища Сталина, ибо в противном случае товарищ Сталин заклеймил бы мой язык как язык классово чуждый диктатуре пролетариата и советской власти. Что же касается языка Толстого и Достоевского, то его недостатки, равно как и достоинства, связаны исключительно с их социальным происхождением, но никак не с национальным. Что очень тонко подметил в свое время еще товарищ Ленин, который восхищался языком графа Толстого, — закончил Алексей Петрович, мило улыбнулся и восторженно сияющими глазами еще раз оглядел собравшихся.
— Мда, вот таким вот образом, — прихлопнул Горький ладонью по столу и окутался табачным дымом. В его потускневших глазах Алексей Петрович успел различить искорки добродушного лукавства.
Зато на лицах четверки не отразилось ничего — ни удовлетворения, ни досады. Конечно, они отлично поняли, что он подыграл им, так и не открыв своих истинных мыслей. Они не могут не знать, что истинные мысли его далеко не совпадают с его словами и что он не один такой среди истинно русских писателей. Алексей Петрович был уверен, что эти люди, так близко стоящие к власти, а иные, как, например, Кольцов и Бабель, являются, к тому же, сотрудниками НКВД, — и про Михоэлса говорят то же самое, и про Фефера, — и не скрывают этого, а, наоборот, гордятся своим сотрудничеством, — так вот, что они догадываются, или даже знают наверное о существовании в толще народа течений, скрытых от постороннего глаза, течений, которые оказывают теперь как бы попятное влияние на ход истории, хотя ни силы этих течений, ни их направления не представляют эти случайные в русской литературе люди, как не представляют их ни сам Алексей Петрович Задонов, ни даже Горький, все творчество которого было попыткой определить эти течения и показать их своим читателям. Неспособность понять и определить эти подспудные течения в толще народной пугала одних, обнадеживала других, приводила в замешательство третьих, восхищала четвертых, вызывая в них чувство преувеличенного поклонения.
— И все-таки инженер Перемышлев, герой вашего романа «Перековка», — менторским тоном бил в одну точку Кольцов, — лично у меня не вызывает доверия. Если он и перековался, то исключительно в целях самосохранения, оставаясь в душе все тем же представителем мелкой буржуазии, которая, в случае войны, непременно перекинется на сторону врага. В рассуждениях Перемышлева нет искренности, в его поступках — пролетарской последовательности…
— Ну, я бы так резко не оценивал, — вмешался Горький. — Трудно ожидать, что процесс этот завершится в одном поколении. Да и название романа подразумевает длительность во времени и пространстве. Тут вы, Михаил Ефимович, не правы. Тем более что на подобном недоверии мы уже успели набить себе немало шишек. Именно поэтому я пытаюсь доказать на всех этажах новой власти, что народу надо знать свою историю, «откуда есть пошла земля русская», что без этого знания мы не можем в полной мере использовать те богатства русской литературы, которые создали наши предшественники, начиная со «Слова о полку Игориве» и «Жития протопопа Аввакума» и кончая уходящим поколением писателей, к коему принадлежит и ваш покорный слуга.
— Я все понимаю, Алексей Максимович, — стал оправдываться Кольцов. — Тем более что товарищ Сталин еще в прошлом году выступил совместно с товарищем Кировым против упрощенного, так сказать, толкования русской истории. В данном случае я говорю исключительно о своем ощущении.
— Боюсь, что на ваше ощущение оказывает влияние ваше же прошлое, — не удержался Алексей Петрович. — И, вообще говоря, все мы так или иначе связаны со своим прошлым. Тут уж ничего не поделаешь.
— Мы таки со своим прошлым порвали раз и навсегда! — отрубил Кольцов. — Чего я с уверенностью не могу сказать за других.
И тут прорвало:
— Это верно, далеко не все порвали… Вот Мандельштам, например…
— Ох, и не говорите-таки мне за него! Это ж надо: написать такое за товарища Сталина! Как у него только рука поднялась!
— И что мне особенно таки прискорбно, что такие пасквили пишет еврей. Ну ладно там — Васильев, кулацкий подпевала с замашками национал-социалиста! Или Клюев, поповский прихвостень. А это ж… Даже уже и не знаю, как за это и сказать!
— Ничего, Сибирь их обломает, не таких обламывала…
— Товарищи! А вот Михаил Шолохов в «Тихом Доне» даже и не пытается скрывать свое положительное отношение к прошлому полицейско-казачьего Дона: он его прямо-таки идеализирует, — взлетел к самому потолку голос Бабеля. — Вспомните эпизод, в котором казаки, охранявшие Зимний, пили за здоровье Маркса? Помните? Так это же форменное уже издевательство над марксизмом! Возмутительно!
— А сцена, когда казак, георгиевский кавалер, уличает Подтелкова в неграмотности и пророчит ему смерть на виселице от казаков же! — поддержал Бабеля Михоэлс. — Это же не просто частный случай, это антисоветчина в чистом таки виде, я бы даже сказал: пророчество и заклинание! Ведь Подтелкова таки и повесили уже.
— Я думаю, что не зря говорят, будто этот свой роман Шолохов украл у какого-то белогвардейца, — произнес Фефер. — Почистил, помазал вишневым соком и — готово.
— Нет дыма без огня…
— Зато «Поднятая целина»…
— Ну, ее еще поднимать и поднимать…
— С нашим-то народцем…
— Бухарин прав: обломовщина, нация рабов…
— А что касается казаков, так они только и ждут случая…
— В польскую кампанию тысячи перешли на сторону белополяков…
— А как они резали евреев…
— Им только дай волю…
— Да, это уж точно. Зато Троцкий столько их к стенке поставил…
— А в эмигрантских газетах так прямо и говорится, что «Поднятую целину» мог написать человек, стоящий в оппозиции к советской власти.
— Казак — это крестьянин в кубе, — вклинился Горький в перепархивающие реплики. — И вообще русский мужик хитер и скрытен. Он тебе на первых порах состроит кроткую улыбку, расшаркается, раскланяется. Но в глубине души затаит ненависть… особенно к еврею, который посягнул на его святыни… Я всегда говорил, и даже Ленину, что еврейские большевики должны оставить русским большевикам все эти щекотливые дела с раскулачиванием и расцерковлением. Я говорил об этом и Троцкому, и Ярославскому, и другим еврейским вождям большевизма, чтобы они держались подальше от святынь русского народа, что у них много других дел, более важных… Жаль, что не послушались моих советов. А русского крестьянина я ужасно как ненавижу. Но Шолохов…