За столами напротив загалдели. Алексей Петрович покосился в ту сторону и увидел, что к веселому застолью примкнули только что вошедшие недавние гости Максима Горького: Бабель, Кольцов, Михоэлс, Маршак, а с ними Авербах, Шкловский, Катаев и еще несколько человек из «одесского братства». Задвигались столы, стулья, забегали официанты.
Толстой передернул плечами, произнес, брезгливо скривив губы:
— Вот так же ведут себя американские матросы в портовых кабаках Европы. — И тут же принялся опять разливать водку по рюмкам. — Между первой и второй перерывчик небольшой, — пояснил он свое действие известной прибауткой. И спросил, внимательно рассматривая водку на свет: — Вот вы пишите, что в управлении промышленным строительством и вообще в управлении народным хозяйством верх все больше берет молодежь… Что, это действительно так? И чем это объяснить?
— Ваше здоровье, — произнес Алексей Петрович, выпил водку, закусил, только после этого заговорил, отвечая на вопрос Толстого: — Это действительно так. А объяснение весьма простое: молодые, как правило, выпускники вузов, старики, как правило, имеют четыре класса, да и привыкли больше командовать, чем грамотно руководить. В этом все дело.
Толстой, выслушав, кивнул головой, тоже выпил.
Ели селянку, молчали, смотрели в стол.
Положив ложку, Толстой стал набивать трубку табаком, заговорил раздумчиво:
— Петр Первый после поражения под Нарвой говорил, что он рад тому, что его генералов шведы побрали в плен. Нам, говорил, не только новые и хорошие пушки нужны, но и молодые генералы, знающие и энергичные. Я думаю, что Сталин правильно делает, постепенно заменяя руководящий состав промышленности. Конечно, тут без издержек не обойтись: и опыта у молодых нет, и горячности через край, но зато обучение их идет во много раз быстрее, чем если бы они стали наживать этот опыт под властью стариков. Да и сам опыт был бы с душком.
— Вы совершенно правы, — согласился Алексей Петрович, но тут же уточнил: — Хотя я больше склоняюсь к тому, что процесс этот стихийный, он продиктован самими условиями бурно развивающейся жизни. Более того, если стариков частенько поднимают выше для общего, так сказать, руководства — это-то они умеют, — то молодежь грамотно руководит конкретным делом, техникой, технологией, обучением техническим премудростям рабочих и специалистов низшего звена.
— Процесс-то действительно стихийный, — перебил Алексея Петровича Толстой, — но один может своею властью пойти наперекор этой стихии, затормозить естественный ход вещей, исказить его, другой использует стихию с выгодой для страны, для народа. А для этого, что ни говорите, требуется талант. Если не больше. Помните, как у Льва Толстого объяснено поведение Наполеона во время Бородинского сражения? — И, не дождавшись ответа, продолжил: — Лев Николаевич считал, что главное достоинство Наполеона в управлении сражением заключалось в том, что он не вмешивался в стихийный ход этого сражения, не мешал тому, что и само по себе шло хорошо, и старался препятствовать тому, что могло быть плохо. Впрочем, Кутузов, по мнению Льва Николаевича, действовал точно так же. И даже в более значительной степени. Вот и Сталин, по моим наблюдениям, постепенно отходит от жесткого доктринерства, все более следует извечной мудрости: «Чем меньше кобылу хлещешь, тем меньше она лягается».
— Вполне возможно, — пожал плечами Алексей Петрович, которому такие мысли в голову не приходили. И все-таки решил уточнить: — Можно хлестать и за то, что лягается. Тогда и самой кобылы ненадолго хватит.
Толстой глянул на Алексея Петровича как-то рассеянно и ничего не сказал.
Когда все было съедено и выпито, Толстой поднялся, взял палку и шляпу, предложил:
— Пойдемте отсюда на свежий воздух: уж больно тут нехорошо пахнет. Если не сказать больше…
Шли между столиками к выходу под липкими взглядами со всех сторон, даже тишина в зале наступила на несколько секунд вполне осязаемая, но оба шли, не глядя по сторонам, никого не видя и ни с кем не раскланиваясь.
Глава 25
Солнце еще стояло высоко, но уже не пекло, а излучало приятное тепло, под которое хотелось подставить лицо. Пахло нагретым асфальтом, известью, пыльной листвой. Высоко в небе неподвижно висела серебристая рябь полупрозрачных облаков, — как будто занавес в театре, который вот-вот должен опуститься. Среди этих облаков плавал, такой же прозрачный, но рябой и кособокий, диск луны. Природа вершила свой очередной, вполне понятный наблюдению круг; человечество — свой, совершенно непонятный, особенно если в это движение вдумываться.
Алексей Петрович и Алексей Николаевич медленно шли по Тверскому бульвару мимо скамеек с сидящими на них старушками и молодыми мамашами с детьми, их обтекал поток гуляющих после рабочего дня советских чиновников в поношенных пиджаках и чиновниц в укороченных платьях и юбках. Возбужденные стайки молодежи, одетой в пузырчатые штаны, рубахи и платья, но не замечающей своих невзрачных нарядов, пересекали бульвар в разных направлениях. Целеустремленность и жизнерадостность били из этих юношей и девушек звенящими фонтанами, в оживленных лицах ни тени уныния и неуверенности.
— Вот вам две России, — заговорил Толстой и остановился на перекрестке, твердо опираясь на палку. — Одна Россия — это мы с вами и вот эти чиновники, которые мало чем отличаются от своих предшественников, начиная от средневековых дьяков и подьячих. Новая бюрократия, так сказать. Можно замечать только этих чиновников и писать с них нового «Ревизора» или «Мертвые души». А можно вот об этой молодежи, ибо она тоже Россия, тоже Советский Союз. Настоящее и будущее его. Все зависит от точки зрения. Можно быть Гоголем и можно быть Гладковым… Или еще кем-то. И то и то — правда. И то и то — ложь. А истина где-то посредине. Эта истина и есть… простите за каламбур… истинная русская литература.
— Гоголь сейчас вряд ли может появиться, — выразил свое сомнение Алексей Петрович. И, вспомнив свои недавние рассуждения о Гоголе, осторожно добавил: — А если появится, то непременно откуда-то со стороны.
— Вы имеете в виду Зощенко?
— Из нынешних — никого конкретно. Я имею в виду определенный тип писателя и его отношение ко всему истинно русскому. Такой писатель Петра Первого не напишет. А если напишет, то переврет до неузнаваемости.
— Да, вы, пожалуй, правы, — согласился Толстой. И вдруг, в сердцах ткнув палкой в землю, заговорил торопливо и запальчиво: — Сколько же всего нерусского налипло на русскую литературу! И откуда у нас эта жадность к чужим именам? Будто от количества писателей зависит качество нашей литературы! Ну какой, скажите на милость, из Бабеля русский писатель? Какой такой русский поэт из Мандельштама? Еще в своих дореволюционных стихах он более-менее успешно тщился казаться русским, но в нынешних… Нынешние его стихи столь же маловразумительны, как холстины Малевича. И оба спят и видят Иерусалим и Палестину! Да возьмите того же Гоголя! Несмотря на то, что Гоголь по-русски писал правильнее Льва Толстого, у которого «Война и мир» написаны по-французски… или как бы в переводе с французского, несмотря на это — Толстой все-таки русский писатель, а Гоголь — малороссийский. И не может быть никаким другим, как не может Тургенев быть писателем французским, хотя последние вещи писал по-французски. Если всю эту свору нерусских выставить за скобки, у нас останется не так уж много поэтов и писателей, зато это наши поэты и писатели, какими бы они ни были. А ведь русский писатель — это более чем название. Это состояние души, отражение глубинного духа своего народа. Но что, позвольте вас спросить, отражают бабели и зощенки? Ничего. Даже себя самих не отражают. Потому что они уже не те, кем были, но никогда не станут тем, подо что подстраиваются и что, вместе с тем, хотят причесать под себя. Тьфу!
Алексей Петрович не нашелся, что ответить на эту длинную тираду Толстого. Он не ожидал такого откровения от писателя, который, как ему казалось, тоже подстраивается под чуждые ему нравственные ценности и тоже не всегда искренне и удачно. А то, что Алексей Николаевич помянул Мандельштама, так это, скорее всего, из-за ссоры, случившейся у Толстого с поэтом в том же ресторане, который они только что покинули. Одни говорили, что прав был Толстой, другие — Мандельштам, отвесивший писателю слишком звонкую пощечину. Ясно было одно, что пощечина эта все еще горит на щеке Толстого и требует возмездия.
Они стояли под густой кроной старой липы, в стороне от пешеходной дорожки, и хотя Толстой говорил не так уж громко, Алексей Петрович иногда внутренне поеживался и поглядывал по сторонам, в то же самое время в душе его пели восторженные трубы: он нашел, нашел человека, который думает о действительности и чувствует ее так же, как и сам Задонов. Какое это счастье знать, а не только догадываться, что ты не одинок в этом мире, что там-то и там-то живут человеки, котором ты можешь при случае излить свою душу.
Толстой между тем молчал, смотрел куда-то вдаль и сердито пыхтел.
Алексей Петрович очнулся, глянул на Толстого и заговорил, также торопливо и запальчиво:
— Я с вами абсолютно согласен, Алексей Николаевич, — говорил он, не замечая, что теребит пальцами рукав плаща Толстого. — Я и сам мучительно думал об этом же, иногда даже пугался своих крамольных мыслей. Но — увы: мы так все разобщены, нас так раскидало друг от друга всякими новыми и новейшими литературными веяниями, писательскими дрязгами… Впрочем, мы и не были никогда объединены — это беда истинно русских писателей… Разве что «передвижники»…
— Объединения ищет в основном серость да ничтожество, — сварливо перебил Алексея Петровича Толстой. — Так им легче доказывать самим себе свою значительность и вес. Ведь серости больше ничего и не нужно: главное, чтобы сегодня быть наверху, а там хоть трава не расти.
— Да, пожалуй, — промямлил Алексей Петрович, подавленный безапелляционностью приговора своего именитого собеседника, загнавшего его, Алексея Задонова, в ряды серости и ничтожества. И попытался возразить: — Од