нако, на мой взгляд, объединению серости и ничтожества надо противопоставить объединение же полярных сил и взглядов.
— Это нереально, дорогой мой Алексей Петрович, — снова нетерпеливо перебил его не слишком связную речь Толстой. — Еще Лев Николаевич сетовал, что зло объединено, а добро разобщено, и достаточно, мол, добру объединиться, как все изменится… Но добро — вещь самодостаточная, всякое объединение ему претит уже потому, что даже в призыве к объединению заложены зачатки зла. История всех и всяческих объединений и партий нам говорит, что любое объединение, под каким бы флагом оно не выступало, состоит на девяносто девять процентов из примазавшихся к нему носителей зла, ибо зло есть как бы масса чувствительных окислов железа, которые мгновенно прилипают к большому магниту, облепляют его и под слоем своим губят изначально заложенное в него добро. Зло тем и берет, что прикрывает себя словами о добре, а добро доверчиво, в этом его сущность, и начинает различать зло лишь тогда, когда оно свяжет добро по рукам и ногам. К сожалению, так было и так будет. И наша с вами действительность — лишнее тому доказательство. Вы спросите, как бороться со злом? Не знаю. Знаю лишь одно: зло непобедимо. Оно лишь иногда устает от своей разрушительной деятельности, ибо эта разрушительная деятельность направлена не против добра как такового, а против всех и вся. В том числе и против самих носителей зла. И тогда наступает эра равновесия между добром и злом. Такие эры человечество нарекает громкими именами: золотой век, серебряный и прочая и прочая. — И вдруг спросил: — Кстати, как вы смотрите на наших евреев?
— На евреев? — опешил на мгновение Алексей Петрович?
— Да, именно на евреев, — уже сердито повторил свой вопрос Толстой. — Меня интересует ваш взгляд на их роль в нашей новейшей истории.
— Признаться, я… — промямлил Алексей Петрович, который не то чтобы не задумывался над этим вопросом, но просто не пытался докапываться до его сути, исходя из практической бесполезности этого занятия. — Я полагаю, что они играют слишком непосильную для них роль. И кое-кто из них начинает осознавать эту непосильность, углубление этой роли пугает их, но остановиться они не в состоянии. Куда это приведет евреев, да и нас тоже, трудно сказать.
— Странно, — произнес Толстой таким тоном, будто он не слушал, что говорил ему его собеседник, и это «странно» целиком относилось к его собственным мыслям. — Мне тут один человек рассказал одну притчу. Наподобие тех, что рассказывал Христос. Суть притчи вот в чем. Живет некий русский человек. Образованный, умный, совестливый. Почти интеллигент в изначальном значении этого слова. Вокруг него тоже неглупые и вполне образованные русские люди. И тоже совестливые. И вот в присутственном месте вдруг что-то укусило этого человека. Где-то там, в штанах. Блоха! Чесаться на виду у всех неприлично, а блоха… ну, вы сами знаете, как эти твари кусаются и как они могут изводить человека. Оглядится наш герой — не видит никто? — почешется. А все время чесаться… Дали ему бумагу на подпись, а у него на уме одна блоха. Вот он и подмахнул бумагу, не глядя. Вызывает его начальник: «Что ж ты, такой-сякой?» Тот разводит руками: неловко признаться, что блоха его донимает. Такого здорового, цветущего — и такая мелкая тварь! Потом блоха будто бы пропала. Но на другой день все повторилось сначала. Смотрит наш герой, и другие тоже почесываются. И опять он не ту бумагу подмахнул, не ту резолюцию на ней поставил. Опять его на ковер. Не выдержал он, признался: «Блоха, товарищ начальник! Сил нету терпеть». «Да что это у вас, товарищи, — вскричал начальник, — все блохи да блохи виноваты! Стыдитесь! Своего ума нехватка, так виноватого ищете!» — Толстой замолчал, потыкал палкой в землю. — Между прочим, — заговорил он вновь, — в давние времена евреи приучали своих рабов заниматься онанизмом с детства, чтобы на жен и наложниц своих хозяев не заглядывались. И те так к онанизму привыкали, что им женщины совсем были не нужны…
Последние фразы Толстой произнес вяло и безразлично. Он то ли не верил, что собеседник поймет его как надо, то ли именно сейчас нашел какую-то формулу, которую искал долго и безрезультатно, и теперь, найдя ее, пытался приспособить к чему-то, известному лишь ему одному.
Алексей Петрович пожал плечами и почувствовал, что ему стало скучно. Да и Толстой поглядывал по сторонам с таким видом, точно искал, в какую сторону ему податься, чтобы не тащить за собой своего случайного собутыльника.
— Не желаете ли еще выпить? — спросил Толстой равнодушно, будто заранее знал, что Алексей Петрович ответит ему отказом.
— А-аа, нет-нет, спасибо, — поспешил тот подтвердить это знание. — Пожалуй, поздновато уже. А завтра на службу…
— Вы все еще в газете?
— Д-да, хочу дотянуть этот год… А там уж на вольные хлеба…
— Да бросьте вы свою газету к чертовой бабушке! — неожиданно сердито воскликнул Толстой, точно Алексей Петрович сказал ему какую-то несусветную глупость. — Бросьте так, как бросают курить. Или пить. То есть немедленно, а не с понедельника, как принято у некоторых господ-товарищей. Имейте в виду, что газета убивает писателя, низводит его до констататора фактов и событий, лишает фантазии и простора. Бросайте завтра же и не ждите нового года. А еще лучше — уезжайте из Москвы в какие-нибудь Вяземы, Кимры… — Приподнял шляпу, чуть кивнул головой: — Всего доброго. — Повернулся и пошел, прямой и величественный.
Алексей Петрович долго смотрел ему вслед, качал головой и недоумевал: когда, на какой фразе он вдруг стал неинтересен Толстому, а Толстой ему? И была ли такая фраза с их стороны произнесена, был ли некий повод для угасания интереса?
Так и не разрешив своего недоумения, он повернулся и пошел вверх по Тверскому бульвару в сторону дома, все убыстряя и убыстряя шаги, мысленно продолжая спорить и с Толстым, и с Горьким, и еще бог знает с кем.
«Конечно, стихия жизни страшно давит на поведение индивидуума, в том числе и на политика, но большевики в гражданскую войну доказали, что можно не только противостоять стихии, но и направлять ее в определенную сторону. Какими методами — другой вопрос. Но та же стихия, подчинившись силе, все-таки продолжает эту силу подтачивать и разрушать, потому что стихийное движение постоянно и неизменно, оно, это движение, и есть народная жизнь, а жизнь продолжается по каким-то своим исконным законам даже в неволе. Даже в армии, скованная дисциплиной, единообразием формы и поведения, стихия не выказывает себя лишь до тех пор, пока… пока… И вряд ли возможно стихию объяснить. А писателю так и вовсе этого делать не нужно. Он должен не объяснять, а описывать. Вот Лев Толстой пытался объяснить, но из этого у него ничего не получилось. Более того, когда Лев Толстой писателя, художника пытался соединить в себе с историком и философом, то выглядело это, по меньшей мере, жалко, — особенно на фоне его огромного таланта художника… — И тут же мысли Алексея Петровича перебросились на Алексея Толстого: — А Алексей-то Николаевич как был барином, так им и остался… И что-то в нашем разговоре было еще, — мучительно соображал Алексей Петрович, продолжая шагать по затихающим улицам. — Что-то такое недосказанное… Впрочем, хотел бы я увидеть человека, который мог бы сказать другому человеку все, что он думает в десяти словах. Тем более, когда мысли спутаны обстоятельствами, как ноги лошади на росистом лугу… И вообще: пошло оно всё к такой матери! И не нужно никого и ничего! То есть в том смысле, что писатель свои сомнения должен разрешать в полном одиночестве, с самим собой, а не тащить эти сомнения на суд первому встречному-поперечному. Даже если встречный-поперечный окажется твоим единомышленником и единочувственником. Более того, единомышленникам и единочувственникам просто не о чем говорить. Да и объединяются не эти люди, а те, у кого совпадают какие-то исключительно личные, эгоистические цели. А таких, как Алексей Толстой, Михаил Шолохов и Алексей Задонов тянут в этот союз, чтобы сказать: „Вот и эти тоже с нами, следовательно, мы правы“. Но подобное объединение от этого не становится союзом. Это, скорее, загон для писателей, но только не союз».
Лодыжку будто обожгло. Алексей Петрович замер на месте и, воровато оглядевшись, почесал одной ногой другую. Неужели блоха? И рассмеялся, вспомнив толстовскую притчу.
Пожилая женщина, шедшая ему навстречу, глянула на него с изумлением… как на последнего дурачка.
Глава 26
Алексей Максимович Горький не уехал в Крым ни на следующий день, ни через день, ни через два: в тот же вечер, почти сразу же после ухода писателя Задонова, а за ним и остальных гостей, позвонил Сталин и попросил о встрече.
Звонок был неожиданным: буквально неделю назад Горький виделся со Сталиным в Кремле, разговаривал с ним о проблемах советской литературы, о привлечении писателей к пропаганде передового технического опыта, достижений науки и социалистического строительства, романтизации службы в Красной армии, особенно в авиации и на флоте. Правда, Алексей Максимович был против того, чтобы каким-то образом навязывать писателям эти темы, когда почти каждый из них темы выбирает по склонности души или, лучше сказать, своего таланта. Однако есть много маленьких и средненьких писателей, которые не наделены особым воображением и будут рады любой предложенной теме. Беда лишь в том, что если дать таким писателям слишком большие привилегии, вся литература сместится в сторону служения власти, выродится и опошлится.
Горький на той встрече со Сталиным об этих своих опасениях ничего не сказал, понимая, что Сталин печется не столько о литературе, как таковой, сколько о государстве, а о литературе — лишь как о составной части государственного дела, и что личные опасения писателя здесь неуместны.
Впрочем, и сам Горький когда-то пекся о государстве… вернее сказать, о душевном здоровье народа, составляющего основу государства, пекся больше, чем об отдельных, даже очень талантливых личностях, с особенной яростью нападая на индивидуализм и введение в храм русской литературы воинственной мещанской пошлости. Беда в том, что так называемые государственные интересы Сталина способны возродить эту мещанскую пошлость под новым флагом, ибо нет ничего более живучего, чем пошлость, и нет большего соблазна для маленьких писателей, чем утверждение пошлости в ранге высокой художественности.