Горький — с практической же точки зрения — ничем не отличается от подобных людей, мысленно вернулся Сталин к своему собеседнику. Разве что славой и авторитетом, которые создал себе сам. Но это имело значение лишь в масштабах тех агитационно-пропагандистских задач, для разрешения которых он только и мог быть использован. Но чтобы Горький соответствовал этим задачам, чтобы сам считал себя обязанным им соответствовать, Сталин долго держал его за границей, не пуская в Советский Союз, воспользовавшись для этого публикацией в Берлине книги горьковских статей, идейно расходящихся с советской властью. Он заставил писателя унижаться, просить о снисхождении и всячески доказывать свою лояльность. Вот и в речи на Первом съезде писателей Горький старался в том же направлении, замаливая прошлые грехи и делая авансы на будущее. Разрешив Горькому вернуться, Сталин окружил его верными людьми, повязанными с новой властью не только идейно, но и кровью, он взял писателя в такой оборот, привлекая его то к одному, то к другому мероприятию, что у Горького почти не оставалось времени на самостоятельною деятельность.
Да, он, Сталин, желал бы иметь о себе горьковскую работу наподобие работы о Ленине, такая работа еще больше укрепила бы его авторитет как внутри партии и страны, так и за границей. Чем больше авторитет вождя, тем большие задачи он может решать самостоятельно, ни на кого не оглядываясь. А Сталин не только знал наверняка, но и вполне понимал, что авторитет его сегодня еще не беспределен, что он постоянно подвергается давлению и умалению со стороны людей, поднявшихся к власти вместе с ним. А иногда и благодаря ему, Сталину. Но власть не для всех и не всегда есть мера благодарности тому, кто ее тебе предоставил, ибо желание власти столь же огромно, как и желание богатства и славы.
Знал Сталин, о чем говорят в доме Горького, кто у него бывает, что в разговорах этих часто проскальзывает скрытая и явная оппозиционность, что Горький, хотя и не поддерживает эту оппозиционность, но и не препятствует ее звучанию.
— Вот, буквально вчера, — упавшим голосом произнес Алексей Максимович, и Сталин чутко отметил эту перемену интонации в голосе Горького, — мы говорили с товарищами Бабелем, Кольцовым, Задоновым… э-э… и другими товарищами писателями на тему… э-э… укрепления с помощью печатного слова авторитета руководящих кадров…
Горький сам не знал, зачем из него выскочила эта ложь про руководящие кадры, смутился, но все же успел заметить, что при упоминании Задонова Сталин замер с зажженной спичкой в руке, и лишь спустя несколько секунд принялся раскуривать трубку, плямкая губами и посапывая. Алексей Максимович вспомнил, как нападали на Задонова Кольцов, Бабель и другие, ему подумалось, что зря он упомянул имя Алексея Задонова в ряду других имен. Увы, слово — не воробей… Впрочем, чего это он вдруг? Все равно список людей, бывших в тот день у Горького, наверняка давно лежит в соответствующем месте. Так что упоминай не упоминай — разницы никакой.
Утешив себя рассуждениями, Алексей Максимович невольно втянул носом дым от трубки Сталина, и ему тоже захотелось курить. Он открыл лежащий на столе портсигар, выловил из него папиросу, принялся усердно разминать ее, придавая мундштуку изломанную форму, удобную для курения.
А Сталин в это время свободной рукой собирал в кучку разорванные папиросы «Герцеговина-флор», табаком которых набил себе трубку.
В библиотеке на какое-то время повисла настороженная тишина.
Вдруг рука Сталина замерла над столом, качнулась в нерешительности, затем убралась под стол. И лишь после этих приготовлений Сталин принялся неторопливо ронять слова, точно они, эти слова, были разбросаны на большом расстоянии друг от друга, и для того, чтобы их соединить, требовались большие усилия и время:
— В истории Рима имел место длительный период гражданских войн… И был случай, когда беспощадное подавление всякого своеволия его граждан привело к устойчивому миру и процветанию, — заговорил Сталин тем раздумчивым голосом, каким говорят о выстраданном. При этом он поглядывал на книжные полки, время от времени поводя в их сторону черенком трубки, как бы призывая книги себе в свидетели. — Я имею в виду годы консульства Суллы, — после короткой паузы продолжил он. — Если мне не изменяет память, в семидесятые-шестидесятые годы до новой эры. Сулла много лет стоял во главе империи. Все это время не было ни одной попытки его свержения со стороны недовольных патрициев. Когда Сулла достиг вершины могущества, он самоустранился от власти, ушел на покой, занялся разведением цветов, но в стране все оставалось таким же, будто Сулла продолжал стоять во главе империи. И никто не посмел взглянуть на него косо…
Снова замолчал, долго плямкал губами, раскуривая трубку, вытягивая из нее голубоватый дым, продолжил так же тихо и раздумчиво, в обычной своей манере: вопрос — ответ, вопрос — ответ:
— А почему? Потому что за ним стояли народные массы, стояла армия. Но едва Сулла умер, как вновь начались раздоры между отдельными группировками рабовладельцев. Следовательно, и при Сулле, несмотря на видимое спокойствие, тлели угли этих раздоров. Почему тлели эти угли? Потому что для них оставалась классовая почва. Или взять Юлия Цезаря… Юлий Цезарь был убит своими же соратниками. В чем причина этого убийства? В том, что Юлий Цезарь доверился той покорности и славословию в свой адрес, которые его соратники ему выражали. Тот же Цицерон, например… Или Брут…
Сталин замолчал так же неожиданно, как неожиданно заговорил о далеком прошлом. Алексей Максимович растерянно поглядывал на своего собеседника, ожидая продолжения, не зная, что ответить на это слишком откровенное высказывание. Сталин удивил его своим многословием, чего Горький за ним еще не замечал. И доверительностью. К этому Алексей Максимович был не готов.
Снова наступила неловкая пауза.
Впрочем, Сталин эту паузу, судя по его спокойному лицу и плавным движениям руки с зажатой в кулаке трубкой, неловкой не считал. Он невозмутимо пыхал дымком, будто лишь для этого — покурить и рассказать историю римского консула Суллы — и приехал к Максиму Горькому, щурил свои рыжие глаза и продолжал не спеша возиться с обрывками папирос. Он мял их пальцами, складывал в пепельницу, тщательно вылавливал на столе рассыпанные крошки табака, — и так был, казалось, поглощен этим занятием, что на Горького у него просто не оставалось времени.
«При чем тут Сулла?» — недоуменно подумал Алексей Максимович, и вдруг — будто вспышка яркого света — увидел Сталина с той стороны, с какой раньше никогда до этого на него не смотрел, — и Сталин, озаренный этой вспышкой, словно отделился от самого себя и из него вылущился тот, кого раньше называли Иосифом Джугашвили. А поодаль стояли другие революционеры, бывшие соратники Сталина, но и они тоже как бы вылущились из своих оболочек, и каждый явил себя в истинном виде, то есть каждый наособицу и каждый со своей жаждой власти.
Алексей Максимович еще раз взглянул на Сталина, проверяя свои ощущения, но тут же с испугом отвел взгляд в сторону. Он в замешательстве постучал мундштуком папиросы о стол, надвинув на глаза лохматые брови, опасаясь, что Сталин прочтет в его глазах истинные о себе мысли Горького, наконец сунул папиросу в рот, закурил, жадно затянулся дымом и закашлялся.
Кашлял долго, с надрывом, хрипло, и кашель был похож на лай кавказской овчарки. А едва затих, Сталин поднялся, произнес:
— Вам, дорогой Алексей Максимович, действительно надо бы хорошенько полечиться. Зря я отсрочил ваш отъезд в Крым. Думаю, мы сами тут разберемся в вопросах воспитания. Тем более что в своей практике неизменно опираемся на марксизм-ленинизм. Не откладывайте поездку, поезжайте, подлечитесь. Осень в Крыму — наилучшая пора для чахоточных. А ваша жизнь очень нужна рабочему классу. — Протянул руку, задержал в своей. — Не провожайте. Товарищ Сталин найдет выход и сам. Не впервой. До свидания.
И пошел скользящей походкой из кабинета.
Глава 28
Когда затих шум моторов, Алексей Максимович вернулся за стол, сел в кресло, вытянул ноги, откинулся на спинку, устало закрыл глаза. Вспомнил, что в голову минуту назад пришла какая-то мысль, связанная со Сталиным, которая не то чтобы напугала его своей обнаженностью, а… как бы это сказать… Да уж чего там: действительно напугала, даже еще не родившись, а лишь забрезжив в полутьме сознания.
Алексей Максимович напряг память.
Сталин и Сулла. Сталин и Цезарь… Не просто так он рассказал байку об этих римлянах. Значит, сравнивает себя с ними, ищет в их опыте аналогию с собственным положением.
Марксист и рабовладельцы… Странная аналогия. Почему она родилась в голове Сталина? В чем суть этого человека? Почему Сталин именно такой, какой он есть? И почему он так разительно отличается от всех других революционеров? Почему он ведет ту политику, которую никто бы из бывших соратников Ленина скорее всего не вел бы? Почему он избавился от этих соратников и продолжает от них избавляться? Почему он с такой настойчивостью преследует Зиновьева с Каменевым? Почему разогнал общества политкаторжан и старых большевиков? Почему ликвидировал еврейскую секцию в ВКП(б)? Чем они помешали ему? Откуда в нем все это? И какая связь между ним и консулом Суллой, жившим две тысячи лет назад?
Алексей Максимович вспомнил свою первую встречу со Сталиным за границей, — кажется, в Лондоне, — встречу, которая не оставила в его памяти почти никаких следов, разве что сам факт такой встречи; вспомнил неприметную фигуру Джугашвили, его невольное желание оставаться в тени, и понял, что сегодняшний Сталин начинался оттуда, что, собственно говоря, в нем нет ничего странного и необъяснимого.
Вся штука в том, думал Алексей Максимович, что Сталин не жил в эмиграции, не участвовал в тамошней борьбе идей, в партийных интригах и склоках, не выработал в себе добродушной снисходительности к своим оппонентам. В нем нет того напускного лоска, который обретают люди за границей. Он не прошел школы партийного лицемерия и соперничества, не проникся духом западничества, сохранив в себе патриархальные представления не только о семье, но и о партии, об обществе и государстве. Судя по всему, в его сознании крепко сидит евангелический догматизм и евангелическое же понимание личности, хотя и претерпевшие изменения под воздействием тех событий, в которые Иосиф Джугашвили вовлекался после ухода из семинарии. Вполне естественно, что годы семинарии не могли пройти бесследно. И, пожалуй, главное, что вдолбила в него семинария, это убеждение, что представление человечества о миропорядке идет от представления единого бога, его безграничной власти над людьми, что у бога нет ни правых, ни виноватых, а есть лишь те, кто верит в него, поклоняется ему и славит его. Богу, скорее всего, эта слава и не нужна, но она нужна людям, нужна их объединению, спокойствию и нежеланию нести ответственность не только за всех остальных людей, но и за самих себя. Наконец, в Сталине что-то от тех босяков, грабителей и убийц, с которыми Горький встречался в своих странствиях по Руси, с их собственным кодексом чести и справедливости, что-то от диких горцев-абреков, с жестоким презрением взирающих на человеческую жизнь. И очень странно, что Сталин, будучи профессиональным революционером, так мало почерпнул для себя именно революционного, так много сохранил в себе допотопного и дикого. Наверное, так всегда случается, когда события по своей значимости опережают время и как бы отделяются от сознания людей, подстегивавших эти события своим нетерпением. Наступает момент, когда большая часть людей останавливается в ужасе перед ими содеянном, даже не понимая, как все это произошло, и начинает оглядываться назад, и уж во всяком случае большинство из них уверены, что до всех этих событий жилось спокойнее и лучше. Затем какая-то часть начинает пятиться, увлекая других, у них находится свой вождь, который попятное движение выдает за движение в