Михаил Васильевич увидел на крыльце правления инструктора Боронова и сбился с мысли: Боронов — мужик ничего, толковый, сам из деревенских же, но какой-то упертый, какой-то… ни вправо, ни влево. На таких пахать хорошо, чтоб борозда к борозде, а вникать в положение текущего момента — избави бог: для них текущего момента как бы и не существует, а есть лишь одно направление. Но ведь не выгонишь же…
И Михаил Васильевич, предупреждая события, кивнул в сторону Боронова:
— А это вон — инструктор нашего райкома, товарищ Боронов. Тоже интересуется колхозными делами.
— Вот как? И давно интересуется?
— Со вчерашнего вечера.
— По-моему, Михаил Васильевич, ему пора в райком. Как вы думаете? — И Алексей Петрович осклабился заговорщицкой ухмылкой.
Михаил Васильевич с удовольствием принял эту ухмылку, но осторожности ради с серьезного тона не сбился.
— Так я, Алексей Петрович, инструкторам не советчик. Да они и не спрашивают моего совета. Вот товарищ Сталин, к примеру, спрашивамши, а они — нет, — не удержался от хвастовства Михаил Васильевич и смутился еще больше: что-то в последнее время тянет его на хвастовство, как осу на тухлую рыбу. Уж и зарекается, и ругает себя, а все не впрок. А Сталина — так и совсем не к месту помянул, как бы хуже не вышло.
Он опасливо покосился на журналиста, но тот будто и не расслышал про Сталина, остановился, огляделся, спросил:
— А школа у вас где помещается?
— Школа? — удивился Михаил Васильевич. — Школы у нас нету. Деревня-то маленькая, всего двадцать шесть дворов. Школа в Заболотье. Это в версте отсюда. Там и сельсовет. Если погода хорошая, детишки пешком ходят, а если дождь или, к примеру, метель, отвозим на телеге или санях. — И снова похвастался: — Даже крышу из холстины соорудимши для этого… Наподобие цыганской… — Вспомнил, что детишек из-за этого в Заболотье дразнят цыганятами, хотел сказать и об этом, но передумал.
Они стояли посреди небольшой площади, изрезанной в разных направлениях тележными колесами, с бархатистыми островками птичьего горца, гусиных лапок и подорожника. К заборам жались лопух, лебеда и полынь, свирепо топырила острые листья крапива, два гусиных выводка щипали траву на почтительном друг от друга расстоянии. Рубленные избы, окружавшие корявую площадь, равнодушно пялились на нее, надвинув на самые окна-глаза соломенные и тесовые крыши. Курились прозрачными дымами кирпичные трубы, единственная улица, провалившаяся на дно оврага, сбегала к реке. Пахло свежепеченым хлебом.
С запада надвигалась туча, поглощая далекие холмы. Солнце пекло не по-осеннему старательно, словно в последний раз перед тем, как будет проглочено черной напастью. Парило, предвещая грозу.
Подошел Боронов, остановился в нерешительности в двух шагах. Михаил Васильевич представил его московскому журналисту, инструктор почтительно приблизился еще на шаг, протянул руку, сложенную лодочкой.
— Ну, значит, как договорились, — будто заканчивая прерванный разговор с председателем колхоза, произнес он, отпустив руку Алексея Петровича. — Уборка картошки само собой, а канаву по сливу навозной жижи закончи на этих днях. И песком там все засыпь, чтоб мухи не плодились. В общем, действуй по плану. А я поеду дальше: дела.
Снова протянул Алексею Петровичу руку, тиснул жесткой, как подошва, ладонью:
— Вы уж извините, товарищ Задонов, что не могу уделить вам внимания. Ну да товарищ Ершов есть самый у нас в районе передовой председатель колхоза — он вам все объяснит в лучшем виде. — И, уже сидя в бричке и разбирая вожжи, строго посоветовал: — А ты, Михал Василич, сообрази для гостя баньку да пошли мужиков с бреднем по плесам побродить: вода мутная, рыба сама в бредень пойдет. После баньки ушица — милое дело… Ну, бывайте. — И покатил в сторону Заболотья.
Глава 10
Писать о деревне Алексею Петровичу до сих пор почти не доводилось. Разве что в связи со строительством новых железных дорог, то есть о том, как эти дороги влияют на сельскую жизнь. Вся коллективизация прошла для него как бы стороной, но эшелоны с репрессированным кулацким элементом во время своих железнодорожных странствий видел не раз, и хотя внешне они напоминали почти такие же эшелоны времен великого столыпинского переселения крестьян в Сибирь, атмосфера вокруг них была другая, и люди смотрели на эти эшелоны тоже другими глазами. Какими? — трудно сказать. Во всяком случае — не завистливыми.
А однажды, на Енисее, Алексей Петрович оказался невольным свидетелем посадки людей на пароходы и баржи: лай собак, вопли женщин, плач детей, выстрелы, ругань охраны… От всех этих картин насильно поднятого с насиженных мест народа становилось не по себе, и что бы там ни писали о кулацком противодействии советской власти и ее реформам, женщины и дети с врагами этой власти не вязались, они оставались лишь женщинами и детьми, оказавшимися без вины виноватыми.
Но самыми страшными были картины голода тридцать второго-тридцать третьего годов на Северном Кавказе и Украине, картины тем более страшные, что сам ты наблюдаешь их из вагона несущегося мимо этих картин поезда, а по сторонам заброшенные поля, опустевшие хутора и деревни, дома с раскрытыми соломенными крышами, полускилеты-полулюди на полустанках и разъездах, пасмурные фигуры красноармейцев, замерших истуканами в сплошных оцеплениях, подводы с трупами на краю неглубоких ям, стаи одичавших собак — на земле, тучи воронья — в небе.
Как ни старался Алексей Петрович не задумываться над увиденным и отрешиться от событий, влияния на которые оказывать не мог, из этого ничего не получалось: что-то внутри его сопротивлялось этим своим жалким попыткам, что-то бунтовало, искало выхода, енисейские картины и картины опустевших деревень стояли у него перед глазами, томили и выворачивали душу. Ему казалось даже, что озверевшая власть, спасая себя и собственное благополучие, власть, в которой заправляют нерусские во главе со Сталиным, власть, с которой он, Алексей Задонов, связал свою судьбу, — эта самая власть поставила своей целью извести дотла русский народ, трудно, по ее мнению, управляемый, и уж во всяком случае — наиболее сильную и активную его часть.
Однажды, — дело было в декабре тридцать первого года в Заволжье, где строили новую железную дорогу, — Алексею Петровичу встретился обоз с переселенцами, внешне тихий и благополучный, но все виденное ранее наложилось вдруг на ум его и душу, и он, запершись в номере маленькой гостиницы, в неожиданной панике перед неумолимой силой и от ощущения своей ничтожности перед ней, пил водку стаканами, пил и не пьянел, лишь голова и тело наливались свинцовой тяжестью. Когда была выпита бутылка, он вынул браунинг и положил его перед собой на стол — и вид пистолета, холодного и равнодушного, не то чтобы отрезвил его, а заставил что-то понять, — не до конца, а как начало ниточки, до этого выскальзывавшей у него из рук.
«Так они и меня тоже хотят загнать в тартарары, — подумал он с изумлением о Сталине и его окружении, отчетливо вспомнив прием в Кремле по случаю дня большевистской печати, на котором Сталин неожиданно отметил и выделил журналиста Алексея Задонова, выделил с какой-то своей, малопонятной для Алексея Петровича целью. — Конечно, хотят! Да еще сделать это моими же руками…» И тут же услужливая память напомнила ему об упорных слухах, ходивших в Питере и Москве, что Есенин и Маяковский не сами покончили счеты с жизнью, что их к этому то ли принудили, то ли убили.
Но долго пребывать в состоянии неуверенности и страха Алексей Петрович не мог, тем более что опасности пока обходили его стороной. Как-то незаметно для себя он пришел к спасительной философии, в которой инстинкт самосохранения возобладал над всем остальным, то есть над тем, что составляло, как он полагал до этого, сущность его ego. Оказалось: совсем не трудно убедить себя в чем угодно. Ну, например, в том, что общество, как и отдельно взятый человек, подвержено болезням и травматизму, для спасения его приходится использовать не только горькие пилюли, но и хирургическое вмешательство, а это больно и неприятно. Он вспомнил, что каждое посещение больницы — сперва в связи с болезнью отца, потом Маши, — приводило его в ужас от тех людских страданий, которые не видны здоровому человеку и которые прячутся от тебя до поры до времени за стенами больниц, тюрем и исправительных лагерей, пока сам не окажешься среди этих страданий и боли. Увы, от страданий и боли никуда не денешься, как не денешься от самой смерти, и травить свою душу по этому поводу, значит входить в противоречие с жизненными установлениями. Он должен жить, чего бы это ему ни стоило, пытаться эту жизнь осмыслить и поведать о ней потомкам. А если повезет, то хотя бы самую малость попытаться изменить к лучшему. Если повезет…
Придя к такому выводу, Алексей Петрович как бы воздвиг преграду между собой и действительностью, при всяком неудобном для себя случае прячась за нее и уверяя себя, что преграда эта настоящая и выдержит любую осаду.
Да, все связанное с коллективизацией деревни и раскулачиванием крестьянства, прошло от Задонова стороной, как, случается, проходит смерч в полынной степи, лишь жаркое дыхание его коснется тебя душным облаком пыли, и будешь ты еще долго стоять на месте и с тоской и ужасом думать о том, что мог оказаться на пути смерча, попасть в его бешеный водоворот, и неизвестно, смог бы ты выбраться из него живым и невредимым.
Да, смерч коллективизации прошел от Задонова стороной, но с тех пор в нем тихо притаилось болезненное любопытство: а что же осталось в деревне после этого смерча, что сталось с теми людьми, которые, хотя и попали в его бешеную карусель, но как-то умудрились выжить, не были выброшены на обочину жизни? Ведь именно эти люди призваны теперь самой необходимостью залечивать нанесенные деревне раны и увечья и, вместе с тем, кормить огромную страну, несущуюся на всех парах к какой-то своей роковой черте, за которой все должно будет еще раз пройти страшную проверку на живучесть, на прочность, на приверженность вековым традициям.