Жернова. 1918–1953. Старая гвардия — страница 56 из 110

Приведя себя в порядок, Василий поставил на керосинку чайник и возвратился в свою комнату. Он уже допивал чай, когда проснулась квартира и стало слышно, как открываются двери, появляются люди, зевают и здороваются друг с другом сонными голосами, как ворчит в туалете сливаемая вода, как шаркают по крашеному полу подошвы и как тридцатипятилетняя разведенка Сара Фурман, работающая кассиршей в продмаге, зовет из окна свою рыжую кошку Софи, большую любительницу ночной охоты на птиц и другую живность.

— Кис-кис-кис-кис-кииис! — кричит Сара умильным голосом. — Софочка моя! Лапочка моя! Иди, иди уже к своей мамочке!

В коридоре толстая и ровная, как мраморная колонна Исаакия, пятидесятилетняя вдова Авдотья Колодьева, передергивает с отвращением своими пудовыми телесами, ворчит окающим басом:

— Ишь, разоралась мымра ерусалимська, людям спать не дает! Кис-кис-кииис! — передразнивает она Сару. — Того и мужик от ей ушел, что мымра. Сама людям сдачу неправильно сдает, прикарманиват, а туды же — рреволюцанерка! — с гадливостью произносит тетка Авдотья последнее слово и скрывается за своей дверью.

Раньше тетка Авдотья вместо «мымра ерусалимська» употребляла выражение «мымра жидовська», но с тех пор, как Сара Фурман подала на нее в суд за оскорбление своего национального и революционного достоинства, а суд по этому иску приговорил Колодьеву к штрафу и публичному извинению перед Фурман, тетка Авдотья перешла на «мымру ерусалимську», однако так, чтобы Сара Фурман ее слышала, но не видела, чтобы не было в коридоре свидетелей, но чтобы все жильцы при этом слышали тоже.

Суд над Авдотьей Колодьевой перессорил жильцов второго этажа: Сара Фурман привлекла свидетелями публичного оскорбления практически всех жильцов, от мала до велика. И это бы еще полбеды. Так нет же, она обвинила на суде и всех остальных соседей в молчаливом соучастии в оскорблении, а также в антисемитизме и контрреволюционности. Слава богу, суд не принял во внимание это обвинение, но страху люди натерпелись: обвинение было серьезным и могло повлечь за собой весьма серьезные последствия для всех без исключения. Обошлось. Зато после всех этих страхов охотников оказаться в роли свидетелей уже не было: едва появлялась в коридоре тетка Авдотья, как большинство жильцов точно ветром раздувало по своим углам, и тетка Авдотья могла хоть таким образом мстить своей ненавистнице. А заодно без помех пользоваться туалетом и кухней.

Впрочем, на Сару Фурман все это, похоже, не оказывало никакого влияния. Она ходила по квартире так, точно была ее полновластной хозяйкой и лишь от нее одной зависела свобода и даже жизнь всех остальных жильцов. И даже тетки Авдотьи. Не слышать «мымры ерусалимськой» Сара не могла, и все в квартире были уверены, что она лишь ждет случая, чтобы как-то подловить тетку Авдотью и снова привлечь ее к ответственности. Потому-то одни жильцы были за Сару и стелились перед ней, как коврики для вытирания ног; другие молча держали сторону Тетки Авдотьи. В любом случае, тихая эта война не прекращалась ни на минуту, держа в напряжении всю квартиру, и рано или поздно должна была кончиться чем-то более значительным, чем жутко пересоленными чьими-то щами или пованивающей керосином кашей.

Слава богу, Василий и Мария начало этой войны не застали, а узнав о ней, стараются держатся от нее в стороне. А еще им повезло, что одно окно их комнаты выходит на противоположную сторону дома, а другое в торец, так что умильный голос Сары Фурман, зовущий свою Софи, сюда доносится едва-едва.

Василий двигается по комнате бесшумно, так что ни половица не скрипнет, ни стул не громыхнет, ни ложка о стакан не звякнет. К тому же он большой аккуратист: все вещи у него лежат на своих местах, как лежит инструмент в ящиках рабочего верстака, протяни руку с закрытыми глазами — не ошибешься.

Мария спит и ничего не слышит. Не слышит она и голоса Сары Фурман, едва доносящийся с другой стороны дома.

Вчера вечером Мария почувствовала себя плохо, ей даже показалось, что пришла пора рожать, хотя по срокам вроде бы еще рановато, и она то начинала собираться в роддом, то, схватив Василия за руку, смотрела в его глаза расширенными от страха черными глазами, и что-то говорила ему про то, что если она умрет, чтобы он тут же женился на какой-нибудь бездетной женщине, которая не станет злой мачехой для ее ребенка, потому что мачеха… И начинала в сотый раз рассказывать, как тяжело ей было с мачехой, что не знала она ни материнской ласки, ни заступничества, что не чаяла скорее вырасти и уйти из дому.

Василий, как мог, успокаивал ее, но на душе у него становилось так тоскливо, хоть вой.

Мария спит на спине, ее живот остро приподнимает ватное одеяло и слегка колышется при дыхании. Василий с опаской посматривает на этот выступающий холм и никак не может взять в толк, что скоро, — может быть, завтра, — станет отцом. Он не представляет себе, как это будет, ему вспоминается сестра Полина, ее дети, возня, грязные и остро пахнущие пеленки, горшки, крики, плач, писк и постоянное волнение и страхи. Неужели все это придет в эту маленькую комнату, нарушит покой, что-то отнимет у него из того, к чему он привык и без чего, кажется, не сможет обойтись?

Разглядывая спящую Марию, Василий не чувствует к ней никакой любви. Он вообще ничего не чувствует к ней, и ему кажется, что так было всегда и всегда будет именно так. Но он гонит от себя все и всякие мысли, связанные с Марией, впрочем, как со своим будущим, со своей болезнью и невозможностью продолжать образование. Если начать задумываться, то остается только лезть в петлю и ничего больше. Все надежды, все мечты — коту под хвост. Впереди серость и никакого просвета. Как в сырой осенний день, когда вдруг густой туман ляжет на город, и куда ни посмотришь — туман и туман, и ни деревьев не видать, ни домов.

Мария спит, ее распухшее и подурневшее лицо слегка повернуто в его сторону, короткие жесткие волосы чернеют в полумраке на белой подушке. Дышит она тяжело, и время от времени болезненная гримаса кривит ее распухшие, потрескавшиеся губы.

Вчера они легли поздно. Где-то уже ближе к полуночи Мария вдруг решила, что надо самой идти в роддом, что пока Василий вызовет карету скорой помощи, пока та приедет, пока то да се…

Они оделись и вышли на ночную улицу.

Крупные звезды проклюнулись по всему небу, посылая на землю таинственные сигналы острыми, как иглы, лучиками. Кому предназначаются эти сигналы? О чем они предупреждают? Может, о чем-то ужасном, что сокрыто в белом молоке Млечного пути, о чем почти в полном безветрии ропщут старые сосны? Может, сосны видят и понимают сигналы звезд, и страх перед грядущим заставляет их роптать и тоже о чем-то предупреждать легкомысленных существ, тревожащих их корявые корни?

Василий и Мария медленно шли в прозрачной темноте ночи. Под ногами нет-нет да и похрустывал тоненький ледок вымороженных лужиц. Мария крепко держала Василия за руку обеими руками, часто останавливалась, к чему-то прислушиваясь. В ней тоже жила тревога и тоже гнала ее в неизвестность, не давая задерживаться на одном месте.

Может, эта ее тревога ожидания материнства передалась и Василию?

По Светлановскому проспекту еще катили редкие трамваи, погромыхивая и высекая голубые искры из невидимых проводов. Василий предложил доехать до роддома на одном из трамваев, но Мария отказалась. И непонятно было, куда она идет, к чему прислушивается, закусив распухшую губу. Но Василий не спрашивал ее ни о чем, не направлял ее движения, чувствуя, что это не нужно и даже вредно.

Вскоре Мария остановилась и сказала, что все прошло, и надо возвращаться домой.

И вот она спит.

Василию скоро идти на работу, а он не знает, идти ему или остаться. Правда, на всякий случай у него есть договоренность с теткой Авдотьей, что та присмотрит и, если что, вызовет «скорую». Тетка Авдотья работает уборщицей в соседней школе, рабочий день у нее начинается во второй половине дня, но даже и тогда она может отлучаться и присматривать за Марией. На тетку Авдотью можно положиться.

Василий последний раз взглядывает на часы, вздыхает, одевается, выходит в коридор и тихо стучит в соседнюю дверь. Дверь приоткрывается, и тетка Авдотья, одетая во все черное, шепотом спрашивает:

— Уходишь?

Василий кивает головой.

— Спит?

— Спит.

— Ну иди, голубок, иди, — говорит тетка Авдотья воркующим голосом и ласково смотрит на Василия. — Иди, я догляжу за Маней-то, не беспокойсь.

— Спасибо, тетя Дуся, — говорит Василий и торопливо идет к двери. Ему кажется, что чем скорее он придет на работу, тем скорее кончится день, и он снова окажется дома возле Марии, сможет помочь ей и уж во всяком случае сам отправит ее в роддом.

Почему-то последнее представляется Василию особенно важным.

Но прошел еще день, и еще. И еще. Наступил ноябрь. Чем ближе надвигались праздники Октябрьской революции, тем возбужденнее становился город и окружающий Василия народ, тем тревожнее, торопливее и лихорадочнее жил Василий, хотя вовсе не из-за праздника.

В мире что-то совершалось, какие-то события волновали людей, а Василий смотрел на всех с изумлением, не понимая, зачем эти волнения, какое кому дело до Испании, до оппозиционеров-зиновьевцев и троцкистов, когда у него, у Василия, чахотка, у Марии страх, что она переносит ребенка и умрет, или ребенок родится каким-нибудь уродом. Зачем, наконец, эта бессмысленная война в их квартире и зачем стараются втянуть его то на сторону тетки Авдотьи, то на сторону Сары Фурман? Все глупо, ненужно, бессмысленно. Как сама жизнь.

Заработки у Василия хорошие, в цехе его ценят. Но и это не радует Василия. Он все чаще и чаще возвращается домой под хмельком, успевая перехватить полстакана с такими же, как и он сам, неудачниками. Только те неудачники, скорее всего, и сами не знают, что потеряли в своей жизни или не нашли, а он знает точно, и от этого еще горше жить на белом свете. Правда, он никогда не задерживается в их компании, не ведет пьяных разговоров «за жисть». Проглотив сто двадцать пять граммов водки и запихнув в рот кусок колбасы с хлебом, быстро уходит, жуя на ходу, своей стремительной походкой, почти убегает: ему кажется, что дома без него что-то случилось или вот-вот случится. Он вскакивает на повороте в движущийся мимо трамвай, выскакивает из него за сто метров до остановки, едва тот поравняется с тихим переулком с высокими старыми соснами.