— Что это за парэнь, с который ты фодишь друшба?
— Какой парень? — глянул Димка сузившимися глазами на Курзеня.
— С который ты имеешь фстреча на проходной.
— А-аа… Это Василий Мануйлов. Модельщик. А что, нельзя?
— Почему нелзя? Фсе мошно. Ты долшен иметь сфой информатор. Много информатор. Там, тут — фезде. Чем ни есть болше, тем ни есть лучше. Софетска фласть долшен знать фсе. Ты мало слушаешь, мало знаешь. Это не есть хорошо. У меня есть подозрений, что ты не имеешь шеланий помогать софетска фласть ф ее борба с фнутренний фраг. Это не есть хорошо.
— Я слушаю. Смотрю. — Ерофеев пожал широкими плечами. — Рабочие… Какие из них враги?
— Ты тоже есть рабочий. Ты имел заблушдений на счет софетска фласть. Кто имеет заблушдений, тот имеет быть фраг. Так говорит товарищ Сталин.
— Я не имел заблуждений насчет советской власти, — выдавил из себя Ерофеев, невольно подстраиваясь под нерусскую речь Курзеня.
— Фот, почитай, — протянул Курзень Ерофееву бумагу, вынутую из серой папки.
Димка взял листок, стал читать. Запись была короткой: «Мануйлов (настоящая фамилия Мануйлович) Василий Гаврилович. Русский (на самом деле — белорус). 1912 года рождения (на самом деле — 1913). Происхождение — из крестьян-бедняков (на самом деле сын мельника-кулака, осужденного за антисоветские выступления). Был исключен из кандидатов в члены ВЛКСМ. Дважды исключался с рабфака. Работает модельщиком высшей квалификации. В антисоветских высказываниях и деяниях не замечен».
Димка положил листок на стол, уставился в жестокие глаза Курзеня своим неподвижным пасмурным взглядом.
— Ну и что? Я это знаю.
— Откуда?
— Он сам сказал.
— Он тебе доферяет — это есть очень хорошо. Будешь с ним работать.
— А что я ему скажу? Что я ваш секретный сотрудник?
Курзень долго смотрел в Димкины неподвижные глаза, не выдержал их провальной пустоты, опустил голову, принялся перебирать бумажки в серой папке.
— И потом… у Мануйлова чахотка, — промолвил Ерофеев, продолжая все так же неподвижно смотреть на Курзеня.
Этот взгляд, ничего не выражающий и ничего не видящий, появился у Димки за те дни и ночи, что он тащил на себе в лагерь комвзвода охраны Павла Кривоносова, тащил по тайге, все более затягиваемой дымом пожаров, голодный, искусанный комарами и мошкой, тащил, надрываясь, из последних сил. Веки, опухшие от укусов насекомых, оставляли для зрения лишь узкие щели, зато щели эти не закрывались ни днем ни ночью. Димка даже спал с открытыми глазами, и если бы его зрение не приспособилось как бы ничего не видеть, то он бы наверняка ослеп или сошел с ума. Но с тех пор так и остался у него этот неподвижный, ничего не видящий взгляд.
Самому же Димке было все равно, как он смотрит и куда, но еще никто этот его взгляд выдержать не мог.
— Чахотка? — переспросил Курзень после долгого молчания. — Это есть поменять дело. Но ты иметь обязанность перед софетска фласть, перед партия и рабочий класс. Ты долшен этот обязанность исполнять через фесь сфоя сила.
Глава 11
После обычного в начале июня похолодания в Москве установилась жаркая погода, с парной духотой, с неистовыми грозами и ливнями.
То ли время подошло, то ли погода подействовала, а только Алексей Максимович Горький к вечеру почувствовал себя особенно плохо: нечем стало дышать, изъеденные чахоткой легкие не принимали воздуха, не насыщали кровь кислородом, они судорожными толчками втягивали душный воздух в себя и тут же, с хрипом и сипом, выталкивали наружу. Сам себе Алексей Максимович казался рыбой, выброшенной из воды. Рыба бьётся на песке, широко раскрывает рот, топорщит бесполезные жабры, глаза ее все более затягивает пелена смерти.
И однажды Алексей Максимович отчетливо почувствовал приближение Смерти. Он почувствовал ее не только физически, но и как-то еще. Она, Смерть, едва лишь приблизившись, уже обволакивала душу, туманила мозг, отнимала способность и волю к борьбе за жизнь, делала его все более равнодушным ко всему, что его в этой жизни окружало. Она стояла у его изголовья смутным призраком, покачиваясь в душном и неподвижном воздухе, от нее несло холодом, точно открыли дверь в зиму, и Смерть вошла в избу вместе с холодным морозным облаком.
«Неужели никто не может закрыть дверь? — думал Алексей Максимович с тоской. — Неужели никто не чувствует этого холода?»
Кто-то, будто услыхав его безмолвную мольбу, приблизился к постели, укрыл его вторым одеялом, положил к ногам грелку, и Алексей Максимович забылся.
Ближе к полуночи разразилась гроза. В темном окне то и дело мерцал холодный белый свет, гулко перекатывались грозовые раскаты из одной части неба в другую, по жестяному подоконнику горохом рассыпались капли дождя, шумно вздыхали под ветром деревья. Но все эти звуки разбивало, дробило назойливое дребезжание какой-то полуоторванной от крыши железки, не давая Алексею Максимовичу отрешиться от опостылевшей действительности.
А действительность властно вторгалась в его сознание, но не столько грозой и дребезжанием железки, сколько отдельными картинами минувшей жизни, которые то возникали, то исчезали, спугнутые грозовыми раскатами.
Вот он, Горький, сидит на открытой веранде за круглым столом. Напротив — Сталин. Над ними шумят магнолии, сосны и кипарисы, издалека доносятся пушечные удары разбивающихся о берег штормовых волн.
«Да, жестокость необходима, — говорит Сталин, вращая время от времени погасшую трубку на полированной поверхности стола. — Я всегда относился к Каменеву с уважением. Я многому у него научился. И Каменев мог быть полезным в качестве председателя совнаркома в строительстве социалистической экономики, в созидании новой культуры. Или хотя бы в должности наркома той или иной отрасли. Но он шел на поводу у Зиновьева, а Зиновьев, хотя и выступал против Троцкого в борьбе за власть, внутренне поддерживал придуманную им перманентную революцию. И куда бы мы пришли? Мы бы пришли к гибели советской власти. Были они виноваты в смерти Кирова? Напрямую — нет. Но всеми силами поддерживали оппозицию, толкая, таким образом, отдельных ее представителей к террористическим актам. И чем дальше, тем больше втягивая людей, недовольных мелочами нашего еусироенного бытия»…
Новая вспышка за окном, сухой треск, затем пушечный удар и долгий прерывистый раскат грома… На этот раз Горький видит себя на трибуне. В огромном зале сотни и сотни лиц с напряженным вниманием слушают его, Горького, выступление. Оторвавшись от напечатанной речи, он говорит:
— Я уверен, что доблестные чекисты, которыми руководит замечательный товарищ, прекраснейший человек, верный ленинец-сталинец Генрих Григорьевич Ягода, не позволят врагам революции повернуть историю вспять, похоронив мечту человечества о справедливом обществе, где каждый может проявить свои способности в созидании его, воспитывая и перевоспитывая с помощью труда тех членов этого общества, которые не осознают величие начертанных на знаменах великой партии великих лозунгов…
Новая, но очень бледная вспышка света в окнах, далекий пушечный удар и затихающие раскаты грома.
И снова что-то возникает в голове перед закрытыми глазами, что-то расплывчатое, непонятное и пугающее…
Прошло еще какое-то время, ветер стих, гроза то ли ушла, то ли притаилась на какое-то время. Однако дышать стало легче. Алексей Максимович открыл глаза, увидел что-то смутное, смежил веки. Ему никого не хотелось видеть из тех, кто в последнее время назойливо опекает его слабеющую плоть. Ему хотелось куда-то уйти, уйти хотя бы мысленно. Куда-нибудь в степь, на берег моря или большой реки. И чтобы горел костер, переливалось огнями звездное небо, летели вверх искры, и теплый ветер раскачивал бы его невесомое тело на ласковой волне…
Боже мой, неужели когда-то был он молодым, сильным и смелым, настолько смелым, что не побоялся в одиночку пуститься в странствие по такой огромной и такой непонятной стране! Мало ли бродяг находили поутру в канавах с ножевой раной в груди, с раскроенной топором головой! И ему доставалось не раз, но — бог миловал — остался жив и много чего увидел и понял, много чего полюбил и возненавидел. Но разве это было самым главным? Разве это нужно писателю? Не заслонила ли от него изнанка жизни своими невзрачными подробностями то огромное в огромной стране, что он обязан был разглядеть еще в молодости, но так, судя по всему, не разглядел и в зрелости?
Ну да что ж теперь… Поздно…
Мысль о далеком прошлом родила картины из прошлого же. Одни существовали когда-то в реальности, другие он выдумал и перенес на бумагу, но все были настолько живыми, точно часть существа его отделилась и, соединившись с прошлым, зажила самостоятельной жизнью. Даже дыхание стало ровнее и тише, а тело действительно стало покачиваться на теплом ветру, простершись от горизонта до горизонта, а неясная тень Смерти скукожилась и отступила в темноту.
И увидел он ночь, берег моря, старуху-цыганку, похожую на ведьму, то появляющуюся из мрака в зыбком пламени костра, то отодвигающуюся во мрак. И яркие звезды над головой увидел отчетливо, и небо густого ультрамарина, услыхал плеск ленивой волны, накатывающей на песок…
Вдруг в наступившей тишине послышался сиповатый голос Сталина:
— Нам очень нравится ваш рассказ «Девушка и смерть», — прозвучало откуда-то издалека. И Нечто, похожее на Сталина, опустилось на стул возле кровати больного. Затем приподнялось вытягиваясь в дымную струю. — Не могли бы вы почитать нам этот рассказ? — спросило Нечто, склоняясь над постелью.
Подошел кто-то в белом, закатал рукав, вколол двойную порцию камфары.
И Горький стал читать. Поначалу задыхаясь от нехватки воздуха. Но затем голос его окреп, и концовка прозвучала почти вдохновенно.
И костер разгорелся, рассыпая искры в звездном небе… И Сталин куда-то исчез. Зато стало слышно, как кто-то приближается, шурша росистой травой и что-то напевая в полголоса…
И точно: в свете костра, точно ночная бабочка, возникла девушка с бесстыдно обнаженной грудью… Вкруг розовых сосков ее пылали следы горячих поцелуев. Она остановилась, глядя вдаль, никого не замечая.