Горький попытался позвать ее — язык онемел. Он попытался дотянуться до нее руками — руки оказались такими тяжелыми, что не нашлось сил даже пошевелить ими. А ему так хотелось прикоснуться к ее молодому телу, припасть губами к ее груди, вдохнуть запах волос!
Девушка постояла немного, покачивая простоволосой головой, то ли жалея кого, то ли сожалея о чем. Затем повернулась и пошла прочь, постепенно растворяясь в темноте ночи под неистовый звон цикад, под крики перепелов и хорканье коростелей…
И столько в движениях ее было грации, полноты жизни, так легко скользила она над степью, будто действительно была легкокрылой бабочкой, случайно залетевшей на огонек. Вон и звезды мерцают в распущенных волосах ее, и узкий серп месяца цепляется за светящиеся голубым пламенем локоны…
Девушка еще не скрылась из глаз, как вдруг из мрака вылепилась Смерть в белом капюшоне, с пустыми глазницами, оскаленными зубами. Она глянула на Алешку Пешкова черной пустотой и, не задерживаясь возле костра, быстро зашагала вслед за девушкой. В изогнутом лезвии косы на плече ее светилось отражение звездного неба.
И хочется ему остановить Смерть, удержать ее, не дать догнать девушку, но — страшно: а что как обратит она свой взор на него самого, Алешку Пешкова, у которого вся жизнь еще впереди? Уж лучше не дразнить ее, не искушать судьбу. И не шелохнулся он, глазом даже не моргнул, пока Смерть не исчезла в темноте ночи, хотя силы у него были, были силы-то, были…
И тогда, проводив Смерть равнодушным взглядом, заговорила старуха. Голос ее хрипл и скрипуч, глаза такие же пустые, как и у Смерти, высохшие пальцы тонких рук перебирают оборки цветастой юбки. Голос ее назойливо ввинчивается в голову, вытесняя звуки ночной степи, возвращая к опостылевшей действительности:
— Кризис вполне возможен… Будем ждать кризиса…
— Надо бы попробовать новые препараты из Бельгии…
— Что ж, можно попробовать…
— Попытка не пытка…
— Легочная недостаточность…
— Ничего удивительного…
«Это она обо мне», — с досадой думает Алексей Максимович о старухе, не открывая глаз. Ему хочется вновь вернуться в молодость, увидеть уходящую вдаль девушку. Если он отважится догнать ее и попытается защитить от Смерти, — ему теперь-то уж все равно, — тогда, быть может, девушка снизойдет до него, старого и немощного. Да и что из того, что стар и немощен? Разве в этом дело? Разве ей так уж трудно коснуться лица его своею теплой ладонью? Ему бы совсем немного тепла… женского… девичьего… Ему бы только вспомнить что-то очень и очень важное…
Но девушка и Смерть давно растворились в темноте ночи, а он, Горький, больной и старый, остается у костра, не в силах оторвать взгляда от трепещущего пламени. И теплится в нем надежда, что девушка еще вернется… Хотя — что толку? Вот Моисея… перед смертью… обложили голыми девами, не знавшими мужа, — и никакого толку: помер… И все-таки… и все-таки… хотя бы еще час-другой, хотя бы минуту еще пожить и подышать теплым воздухом южной ночи. Пусть бы маленькой теплой ладошкой… одним нежным пальчиком дотронулась до его щеки — а больше ничего и не нужно.
Но вместо девушки с открытой нацелованной грудью возле костра неожиданно возникла знакомая фигура Сталина. На нем серый френч и серые же брюки, заправленные в сапоги, на голове фуражка с матерчатым козырьком, в зубах потухшая трубка. Он останавливается и оценивающе, как барышник захудалого коня, разглядывает Алексея Максимовича. Отблески пламени колеблются в его рыжих зрачках.
— Вы так и не поняли, товарищ Горький, почему я давеча упомянул римского диктатора Суллу, — говорит Сталин голосом старухи-ведьмы. И усмехается: — А еще инженер человеческих душ… А я лишь хотел, чтобы вы объяснили своим писательским языком то, о чем мое положение не позволяет мне говорить прямо и открыто: пожертвовать частью — единственный способ в создавшихся политических и экономических условиях сохранить целое…
— Но ведь больно же, Иосиф Виссарионович, — робко возражает Горький. — Кухонным ножом — и в печень. Страшно больно, товарищ Сталин. Вы такого не испытывали. Вот.
— Для подобных испытаний существуют другие люди, — презрительно роняет Сталин. Затем берет светящийся уголек из костра, подносит к трубке, долго раскуривает ее, и кажется Горькому, что Сталин сейчас скажет что-то еще, что-то настолько значительное, что эти слова перевернут всю путанную-перепутанную жизнь не только Максима Горького. Но Сталин, раскурив трубку, бросил уголек в костер, повернулся и пошел — пошел вслед за Смертью в ночную степь. И вскоре тоже исчез совершенно, лишь крупные звезды продолжали мерцать в той стороне, но мерцать испуганно, можно сказать, панически. И было отчего: даль в той стороне стала затягиваться дымкой, и звезды начали исчезать одна за другой.
А рядом все вздыхает и кряхтит старуха-ведьма, и что-то бормочет на своем языке. И костер тоже бормочет, и перепела в густой траве, и легкий прохладный ветерок в колючих кустах — все что-то бормочут свое, невнятное и вечное.
Вдруг старуха вскидывает голову и хрипло смеется, распугивая ночное бормотание степи. И выкрикивает чьим-то ужасно знакомым голосом, проглатывая «р»:
— А вы, батенька мой, совсем плохо выглядите! Да-с! Айхиплохо выглядите, батенька мой! А ваши ученые — завзятые контъеволюционейы! Да-с! И поэты! И писатели! Все они — гнилая интеллигенция-с! Мы и без них постъёйим общество, в котойём всем будет хойёшо. Пьи том непьеменном условии, йязумеется, что наша коммунистическая бюйёкъятия нас не погубит окончательнейшим объязом.
Алексей Максимович уверен, что это не старуха, а кто-то другой, о ком он стал позабывать, кто давно превратился во что-то ужасно огромное, похожее на облако, внутри которого затерялось нечто, и это нечто никто ни в состоянии ни отыскать, ни назвать определенным именем.
Алексей Максимович пробует заглянуть старухе в лицо, но свет догорающего костра настолько слаб, что ничего не разглядишь. А старуха отстраняет его безвольную руку и начинает читать тоненьким голосом Евангелие от Луки:
— «Придут дни, в которые из того, что здесь видите, не останется камня на камне; все будет разрушено. И спросили его: — Учитель, когда же это будет? И какой признак, когда это должно произойти? — Он сказал: — Берегитесь, чтобы вас не ввели в заблуждение; ибо многие придут под именем моим, говоря, что это Я; и это время близко. Не ходите вслед их…»
Помолчав немного, старуха произносит петушиным голосом:
— И-иии, люди-курицы! А меня-то как би-или-иии — стра-асть! Господь смотрел сверху — пла-ака-ал. И-ии-э.
Сквозь плотные шторы на окнах и закрытые веки вновь проник яркий пульсирующий свет близкого грозового разряда — и тотчас же по крыше дома, по береговым скатам покатились в Москву-реку огромные валуны, сшибаясь и раскалываясь на мелкие части.
Снова по жестяному подоконнику забарабанили крупные капли, несколько раз хлопнула форточка. Ровный гул дождя стал давить на уши, грудь, закрытые глаза.
Сквозь ливень, прикрываясь огромными зонтами, прошли мимо Ленин, Троцкий, Зиновьев, Дзержинский, Сталин, еще кто-то… еще… и еще…
«Не ходите вслед их! Не ходите вслед их!»
Но — поздно: толпа бежала вслед им, размахивая руками, что-то крича разверстыми ртами. Однако звук голосов тонул в шуме морского прибоя и шорохе степных трав…
Толпа бежала и бежала мимо, туда, куда ушла полуобнаженная девушка с нацелованной грудью, куда ушли Смерть и все остальные…
Костер погас. Становилось все тише и тише. Все темнее и темнее. В голове комариным писком затих последний звук…
Человек в белом, с острой бородкой клинышком, подошел к распростертому телу Горького, взял его высохшую руку, подержал, согнул в локте и положил на впалую грудь, укрытую одеялом. Тихо произнес:
— Все.
И пошел из комнаты вон.
Еще несколько человек, один за другим, сохраняя некую очередность, прошествовали мимо покойника, с любопытством заглядывая в его неподвижное лицо.
В соседней комнате люди в белом столпились вокруг человека с бородкой клинышком. Человек, сидя за столом, быстро писал на листе бумаги неразборчивым почерком, каким пишут врачи и писатели. Закончив писать, подумал несколько мгновений, затем вывел, нажимая на перо: «18 июня 1936 года, Горки», расписался длинными завитушками, встал из-за стола, давая место другим. Другие молча прочитывали написанное, затем ставили свои завитушки. Когда расписался последний, человек с бородкой клинышком взял бумагу и удалился из комнаты. Так ничего более и не сказав. Похоже, к остальным он относился свысока.
Его проводили угрюмыми взглядами.
Едва закрылась дверь, заговорили все разом. Разобрать, о чем они говорили, было трудно: почти сплошная латынь. Однако по выражениям лиц можно понять, что оставшиеся в комнате очень недовольны человеком с бородкой клинышком.
— Дмитрий Дмитриевич слишком много на себя берет, — произнес Виноградов, еще сравнительно молодой врач, когда с латынью было покончено.
— Считает себя светилом, а нас недоумками, — пробурчал Гельштейн, тоже не слишком старый.
— Конечно, у него опыт и все прочее, однако… — неуверенно поддержал коллег Зеленин…
— Однако мы тоже не лыком шиты, — не без сарказма докончил за него более решительный Коган. — Эти консерваторы старой школы доведут советскую медицину до полного упадка. Горького еще можно было продержать…
— Это уж вы слишком, коллега, — усмехнулся Виноградов. — Без легких долго не протянешь, а у Горького они практически отсутствуют.
— Я думаю, коллеги, наши взгляды на методы лечения профессора Плетнева надо изложить в особом мнении, — предложил Гельштейн. — И довести это мнение до сведения Цэка партии. И товарища Ягоды.
— Вы уверены… — начал было неуверенный Зеленин, но его, как всегда, прервал не сомневающийся Коган:
— Мы уверены, что НКВД так или иначе станет разбираться в этом вопросе и нам так или иначе придется высказывать свое мнение. Так лучше это сделать заранее.