Деникин подходил к Орлу, конница Мамонтова громила тылы красных, времени было в обрез, дивизия должна была заткнуть одну из зияющих брешей в лоскутном фронте Красной армии…
Каменев будто воочию увидел заваленный листовками стол, лежащую на нем бумагу с приговором «тройки». Вот он берет ручку, обмакивает в выцветшие чернила перо и, между двумя глотками чая, размашисто этот приговор подписывает. Потом допивает чай, одевается, сбегает (тогда он еще мог сбегать) по ступеням крыльца вниз к своему автомобилю и видит того генерала, выходящего из сарая в сопровождении нескольких китайцев с винтовками наперевес и человека в кожаной куртке и штанах.
Генерал, в распахнутой солдатской шинели, идет, высоко вскинув непокрытую седую голову, заложив за спину руки. Его пару раз подтолкнули, чтобы шел быстрее (на юго-востоке погромыхивает артиллерия белых, человек в коже нервничает и оглядывается по сторонам), но генерал не изменил своего неторопливого, размеренного шага. Под его ногами звонко поскрипывает снег…
Ни малейшего сожаления при виде идущего на казнь генерала Каменев не испытал. Тем более что этот генерал не первый и не последний, судьба которого решилась простым росчерком пера. Правда, Льву Борисовичу приходилось подписывать подобные бумаги не так уж часто. Другое дело Дзержинский, Сталин или тот же Зиновьев. На совести последнего великие князья, просто князья и много еще кого. Считалось высокой привилегией — приложить руку к судьбе российской элиты. И каждый старался по мере своих возможностей.
Нет, картина идущего на казнь генерала не вызвала никаких чувств. Каменев плюхнулся на сидение автомобиля, запахнулся медвежьей полстью, приказал: «Поехали!» и тут же позабыл о бывшем генерале. Какие там генералы, когда все может рухнуть в одночасье, когда в Москве под парами стоят несколько эшелонов для вывоза советского правительства за рубеж, когда сам не знаешь, будешь ли жив через полчаса…
И вот миновали годы. Ты сам оказался на месте бывшего генерала. Ты сам — тоже во всех отношениях бывший: бывший революционер, бывший предсовнаркома, бывший член партии и ее ЦК, и много чего еще. Вспомнят ли о тебе или забудут даже имя твое, как ты сам забыл свое истинное имя и имя того генерала, наверняка ни в чем не повинного? И что думал тот генерал в свой последний час? Что видел он перед собой, шагая в сторону леса, темнеющего за окраиной села?
Только сейчас Каменев задумался над этим, а тогда думать приходилось совсем о другом. Но и сейчас воспоминания о генерале не вызвали в нем никакого сожаления. Лев Борисович даже не знает, почему именно генерал вспомнился ему в эти минуты. Вспомнился — и все тут. Мог вспомниться и кто-то другой. Мало ли. Существовала в те поры определенная революционная необходимость, если хотите — закономерность, — вот и гибли всякие генералы и князья. А нынче? Может, и нынче действует все та же неумолимая закономерность? Троцкий в одной из своих книг, написанных и изданных за границей, утверждает, что, да, такая закономерность существует. И, действительно, разве кончился бой? Нет, бой еще не кончился. Тогда незачем рвать на себе волосы? Жить, конечно, хочется. Хочется посмотреть, как оно будет дальше. Хотя бы одним глазком. Но… Но осталась партия, осталась советская власть — главное завоевание Октября. Чего же еще?
Лев Борисович поймал себя на мысли, что думает расхожими фразами, что где-то подспудно он давно не верит ни в партию, ни в советскую власть, ни в Маркса, ни в Ленина. Все поглотила рутина выживания и борьбы за власть. Какие там к черту принципы, идеи, возвышенные цели! Власть — это жизнь, и такая жизнь, какая тебе представляется правильной, интересной, достойной. Безвластие — это смерть. И что-то даже похуже смерти. Безвластие — это невозможность защитить себя, свою жизнь, свои представления об этой жизни. Власть — безвластие… Жизнь — смерть… Все остальное пошло и бессмысленно.
Глава 2
В коридоре громко и не в лад загромыхали по цементному полу подкованные сапоги. Вот замерли возле двери, лязгнул засов, дверь распахнулась, на пороге возникла смутная фигура человека, за ней темнели другие.
— Выходи! — прогремел в тишине резкий, как лай дворового пса, голос. — Руки за спину!
— С вещами? — еще на что-то надеясь, спросил Лев Борисович, не узнавая своего безжизненного голоса.
— Налегке! — рявкнуло в ответ.
Кто-то изумленно и коротко хохотнул.
Сердце ухнуло вниз, грудь охватило холодом, в ушах зазвучал концерт мириадов цикад, так что показалось: мозг сейчас вскипит от этих истерических звуков и прольется через глаза и уши. Но мозг не вскипел и не пролился.
Каменев с трудом сделал первый шаг на ставших вдруг чужими ногах. Затем второй. Ноги донесли-таки его до ступенек, подняли по ступеням вверх, люди расступились, пропуская его вперед, кто-то грубо подтолкнул.
— Двигай давай, контра недорезанная!
И он двинулся, шаркая подошвами по цементному полу, ничего не видя перед собой, кроме качающейся, как маятник, чьей-то широкой спины. Затем, на повороте, будто сквозь туман прорисовалась мешковатая фигура Карла Паукера, с которой было что-то связано, но что именно, Каменев вспомнить не смог. Фигура исчезла, коридор, истертые ступени вниз, все сильнее запах сырости и плесени, все теснее сходятся стены. И — тупик.
— Стоять!
Команда дошла, будто сквозь толстый слой ваты.
Лев Борисович остановился за шаг от стены. Переступил ногами, расставил их как можно шире.
Так, бывало, в камере, еще в царской тюрьме, вставали, играя в «жучка». Только руки не назад, а скрещены на груди, и левая ладонь под мышкой. Удар в ладонь, ты оборачиваешься и пытаешься угадать: кто? Грелись…
Широко распахнутыми глазами он уставился в неровную поверхность стены…
От стены пахнуло чем-то знакомым, душновато-приторным. Так пахло от только что зарезанной свиньи. В детстве он любил жареную картошку со шкварками и домашнюю колбасу. Из детства же долетел запах паленой щетины, деловитые и радостные голоса взрослых, разделывающих тушу, подвешенную к перекладине за задние ноги. Из тумана выплыло озабоченное славянское лицо матери, вечно чем-то недовольное, заросшее черной бородой семитское лицо отца. Истинный иудей не должен есть свинину… и все-таки ели. Значит, были не истинными. Впрочем, тогда он об этом не думал.
Почему-то вспомнились картины из эмигрантской жизни: бесконечные споры, грызня, заснеженные просторы Сибири, снова бесконечные споры, споры, грызня… И так — до недавнего времени. А вершина всего — суд. В центре — окорокоподобное лицо судьи Ульриха… Желчное лицо прокурора Вышинского, обвинительные приговоры которого против казнокрадов, жуликов и всяких проходимцев, пролезших в партию, так — тоже недавно! — нравилось читать в газетах Льву Борисовичу.
Все было мерзко — все! Судьи, подсудимые, их жалкий лепет. И сама жизнь, которая привела в Никуда. Мерзко и ничтожно в сравнении с тем безгранично огромным, что открывалось в эти мгновения внутреннему взору Льва Розенфельда. Там оглушительно звенели цикады и вращались в бешеном вихре пространства и миры.
За спиной слышался шорох и чье-то дыхание.
Чего они возятся? Скорей бы… Наверное, это совсем не больно, если точно в мозжечок. Промахнуться они не должны…
А вдруг они ждут, что принесут бумагу, а на ней: приговор отменить, выслать на жительство в Сибирь… или еще куда-нибудь. Пусть. Согласен на все: и на Сибирь, и на куда-нибудь. Только бы жить. Пусть десять лет, пусть год, пусть…
Пристально вглядываясь в бесконечное Нечто остановившимся взором, Лев Борисович крепко сжал пальцы сведенных за спиною рук, судорожными глотками набрал в легкие побольше воздуху, точно собирался прыгнуть в ледяную воду: сейчас или прочитают отмену, или…
Замер, ожидая и выстрела, и чего-то другого… Без ужаса, без чувств…
— Именем Союза советских социалистических республик… — прозвучало откуда-то издалека.
Выдохнуть не успел.
Зиновьев метался по камере. Он не притронулся ни к пище, ни к газетам. Лишь папиросы смолил одну за другой, жадно затягиваясь едким дымом, кашляя и отплевываясь тягучей слюной на пол, на стены, на двери, норовя попасть в глазок: нате вам, нате! Иногда, обессиленный, присаживался на кровать и бессмысленно пялился в темный угол широко распахнутыми, обесцвеченными ужасом глазами. В голове ни одной мысли, лишь разрозненные картины из прошлого мелькали в воспаленном воображении, не задерживаясь и не вызывая ничего, кроме новых приступов все того же ужаса перед тем, что вот-вот должно неотвратимо случиться.
На несколько мгновений дольше задержалась перед ним картина еврейского шинка, отдельная кабинка за тяжелыми шторами, плюгавый старикашка с опущенными в брезгливой гримасе губами, в уголках которых скапливалась белая пена слюны. А еще бритоголовый Голиаф со сложенными на груди могучими руками, который должен был сопровождать Кирша Апфельбаума-Радомышльского всю его жизнь, следя, чтобы Кирш ни одним своим поступком не предал бессмертное дело Великого Израиля. И что же? Где этот всемогущий Голиаф? Почему он не спешит на помощь своему подопечному? Увы! Это был фарс, гнусный фарс и ничего больше. А он-то, Григорий Зиновьев, почти всю свою жизнь провел в уверенности, что Голиаф стоит где-то за его спиной и стережет каждое его движение. Ему временами казалось даже, что он слышит его близкое дыхание и ощущает запах потного тела.
Боже! Великий боже Израилев! Ведь мне всего пятьдесят четыре года! Пятьдесят четыре — это так мало! Моисей прожил почти вдвое дольше. Какие-то ничтожные Морганы, Нобили, Рокфеллеры живут до глубокой старости, а я… Ведь во мне еще столько нерастраченных сил, столько возможностей и дарований! Еще столько женщин не было моими любовницами и никогда ими не станут. Они достанутся каким-нибудь засмыканным тупицам, которые… которых… Да что женщины? Грязь!
По коридору загремели, нарастая подобно обвалу, тяжелые шаги нескольких человек. Григорий Евсеевич замер, чувствуя, как холодный пот выступает у него на груди, спине, течет по животу и н