Опорожнили еще одну бутылку.
— Вот вы, Генрих Самойлович, — приставал к Люшкову совершенно окосевший и потерявший всякую осторожность Миша Каган. — Вы ведь в гражданской войне участвовали, ранены были, вот вы скажите, почему некоторые люди сегодня думают одно, а завтра совсем другое? Я понимаю, что Зиновьев был ближайшим помощником Ленина… А мог он Ленина, скажем, ну, это самое? А? Или еще что?
Люшкову, ровеснику века, недавно исполнилось тридцать шесть, его товарищам еще не было тридцати, но он казался им старым человеком, умудренным жизнью, к тому же близко стоящим к вершине власти. Немногословный, подтянутый, всегда занятый делом, он был воплощением идеала чекиста, воспетого поэтами революционной волны. Вместе с тем Гриша с Мишей мерили людей еще и своей мерой, библейско-талмудистской, и по этой мере Люшков значился где-то на пятом-шестом месте после Моисея. Эта мера была едва ли ниже меры партийной и любой другой, потому что всосалась в их сознание вместе с молоком матери, и ни пионерское, ни комсомольское прошлое не могли эту меру из их сознания вытравить. Однако то, что осталось в их сознании, уже не было верой в Великий Израиль, а лишь смутным отголоском ее, который покрывался новыми голосами. Зато в избранность своего народа верили свято. И тот факт, что они сидят в этом купе, что им поручена такая важная задача, им, евреям, а не кому-то другому, лишь подтверждал и укреплял эту веру.
— Зиновьев? — переспросил Люшков и уставился тяжелым взором на Мишу Кагана.
От кого-то Генрих Самойлович уже слышал подобный вопрос, с ним навечно связалась в его душе не гаснущая тревога, говорящая о смертельной опасности. Люшков напряг память, сквозь пьяную муть с трудом пробилось воспоминание давнего разговора с Аграновым, и в этом разговоре тоже что-то было о Зиновьеве и его близости к Ленину. Тогда он, Люшков, сумел как-то выкрутиться, обезопасить себя с этой стороны. Но вот как? И не является ли Мишка Каган человеком Агранова? Эти молодые… они совсем из другого теста, их не посещают сомнения, в них почти нет местечковой ограниченности, свое место в госбезопасности они уже не рассматривают как служение революции, а просто как работу, дающую им власть над людьми и обеспечивающую приличное существование. Они еще не чужды еврейской солидарности, но обязанности перед своей нацией не чувствуют, даже наоборот: сама принадлежность к этому народу сковывает их и смущает.
— Зиновьев…
И тут Люшков вспомнил, что именно он ответил когда-то Агранову. Этот ответ не утратил своего значения и сегодня, хотя правды в этом ответе не больше, чем в обвинении Троцкого в предательстве делу мировой революции. И Генрих Самойлович повторил те же слова, что говорил когда-то Агранову:
— Зиновьев, хлопцы, был скрытым врагом советской власти, тщательно законспирированным и замаскировавшимся настолько хорошо, что понадобилось много лет, чтобы раскрыть его вражескую сущность. У шпионов это называется консервацией агента до подходящего случая. Но подходящего случая он так и не дождался, поэтому пакостил советской власти по мелочам. У меня таки есть подозрение, что покушение на Ленина в восемнадцатом году осуществилось не без его участия.
В голосе Люшкова звучала такая убежденность, а глаза смотрели так сурово и правдиво, что хлопцы и сами посуровели и подтянулись.
— Врагов у нас, к сожалению, много, слишком много, — продолжал Люшков своим убедительным голосом. — Иной человек даже и не подозревает, что и в нем самом сидит этот враг и руководит всеми его поступками… Может, Миша, и в тебе он сидит тоже…
— Во мне? — Миша Каган даже рот раскрыл от изумления и мгновенно выскочившего откуда-то страха. — Вы шутите, Генрих Самойлович. Это очень нехорошая шутка, — пробормотал он с кривой улыбкой на побледневшем лице.
— Наливай по последней, — вместо ответа приказал Люшков. — И, склонившись к Мише Кагану, погрозил ему пальцем: — Я могу шутить как угодно, хлопец, но ты не шути такими вопросами. Такие вопросы говорят о шаткости сознания, неустойчивости идеологической базы. Такие вопросы заставляют думать, что в решительный момент ты окажешься способен перейти на сторону врага. Понял? Никогда не шути такими вопросами.
— Понял, Генрих Самойлович. Есть не шутить такими вопросами.
Рука у Миши Кагана, когда он подносил ко рту стакан, дрожала мелкой безостановочной дрожью, и он, чтобы стакан не стучал о зубы, вылил его содержимое в широко раскрытый рот, закашлялся и принялся забивать этот предательский кашель всем, что попадало под руку. Миша Каган был почти уверен, что Люшков специально напоил его, чтобы выявить истинные взгляды, и теперь неизвестно, что из этого последует. А какие такие у него, у Миши Кагана, истинные взгляды? Он и сам не знает про свои взгляды ничего определенного. Но, может, это-то как раз и есть самый нехороший взгляд?
Медленно пережевывая во рту ставшую безвкусной пищу, Миша тупо смотрел прямо перед собой, тело его одеревенело, в голове издевательски отдавался перестук вагонных колес, сквозь который пробивалась лишь одна навязчивая мысль: «Неужели это все? Неужели это конец?»
Рядом смачно жевал Гриша Винницкий и сочувственно поглядывал на Мишу Кагана. Напротив, уставившись в окно сузившимися глазами, курил Генрих Самойлович. Докурив папиросу, он смял ее в пепельнице, с усмешкой оглядел своих подчиненных.
— Вот так-то, хлопцы, а вы говорите, что у крысы хвост облезлый. А он у нее от рождения такой. Так что забирайте объедки и катитесь в свое купе. Я спать буду. Если смогу, до самого Ростова. Не будить. Понадобитесь, сам позову.
Когда хлопцы вышли, Генрих Самойлович разделся, лег на чистую простыню, укрылся тонким одеялом, упрятанным в хрустящий от крахмала пододеяльник, закрыл глаза. И тотчас же яркая вспышка света, возникшая откуда-то изнутри и вызвавшая острую боль, точно глаза запорошило песком, заставила глаза раскрыться и уставиться на покачивающуюся и дергающуюся решетку вентилятора. Но внутренний свет не погас, он пробился наружу и засветил решетку вентилятора, как засвечивается фотобумага: на месте решетки появилось лицо Зиновьева с висящей на нем сине-фиолетовой кожей, его затравленные, полные животного ужаса глаза. Куда подевались былая спесь и высокомерие бывшего председателя Коминтерна, каким Люшков еще помнил Зиновьева в один из своих приездов в Москву в середине двадцатых. Это был уже и не человек даже, а лишь его жалкое подобие. Оно, это подобие, не вызывало в душе Люшкова даже элементарного сострадания, а лишь болезненное любопытство.
Разумеется, Люшков знал, как знал это и главный следователь по делу «Объединенного центра» — следователь по особо важным делам Лев Шейнин, как знали это Ягода и Агранов, Вышинский и Ульрих, как знал это сам Сталин, что подследственные не являются фашистами, агентами гестапо, немецкой, польской и других разведок, что они не убивали Кирова и вряд ли готовились убить Сталина, Кагановича, Ворошилова, Косиора и многих других. Но они знали также, что Зиновьев, Каменев и их подельники действительно выступали с критикой Сталина, а иные даже требовали его отставки с поста генсека партии, что если вменить им в вину исключительно лишь эти их выступления, дело вновь затянется на годы и годы, что этими проволочками не только не искоренишь оппозицию курсу Сталина на построение сильного государства, но даже поощришь ее на новые действия. Вопрос мог ставиться только так: оппозиции не должно быть. В любом виде. Но чтобы ее искоренить раз и навсегда, нужны веские основания. Их нет? Надо создать. И Люшков ревностно следил, чтобы Шейнин и его помощники такие веские основания создали. И никакие сожаления и сомнения никого по этому поводу не посещали. Ибо высокая цель оправдывает любые средства. А в достижении этой высокой цели у Люшкова в общем строю имелось свое законное место, которое его вполне устраивало.
Вскоре Люшков задремал. Ему привиделся отец-портной, склоненный над швейной машинкой Зингера, и бесконечная вереница разнообразных штанов, висящих на бельевой веревке, протянутой под потолком поперек комнаты. Сквозь дрему наплывали новые видения и новые мысли. О том, например, как ему, юному Генриху, не хотелось идти по стопам своего отца. Да и многим молодым евреям в те смутные времена не хотелось походить на своих отцов. Революция — это было так заманчиво, сулило такие перспективы. В результате революции можно было сбить спесь со всех этих хохлов и кацапов, с разного косорожего быдла, заставить их плясать под свою дудку. И когда революция свершилась, никакая кровь не могла остановить еврея, вышедшего на дорогу свободы и лучезарного будущего. Многие бундовцы и сионисты качнулись к большевикам, оставаясь в душе бундовцами и сионистами, полагая, что новая кожа их временна. На худой конец, полагало большинство из них, со временем можно будет превратить большевизм в дочернее отделение сионизма или бунда. Ведь дело, в конце концов, не в названии, а в глубинной сущности.
Но большевизм оказался столь динамичным, что смёл всё и вся, подчинив себе и душу и тело своих нечаянных сторонников. Какой там сионизм! Разве что в отдаленном будущем…
Люшков открыл глаза. Смутно качались предметы купе в неверном свете керосинового фонаря. Пахло дымом и водкой. И вообще все смутно и непонятно. Ясно лишь одно: власть Сталина сродни власти Моисея над Израилем, вышедшим из Египта. Ну, если не Моисея, то Иисуса Навина. Им остается либо идти за Иисусом до конца через муки и страдания, либо…
Увы, выбора у Люшкова не было. Получилось так, что, поднимая Сталина на самую вершину пирамиды власти, они — и он в том числе — создали вместе с ним и нечто такое, что приковало их к Сталину крепче всяких цепей. Оставалось либо лезть по этим цепям все выше и выше, либо на них же и удавиться. Люшкову давиться не хотелось. Он был уверен, что выкрутится, докажет свою постоянную нужность, свою незаменимость, что без него пирамида рухнет под собственной тяжестью. Вот только Каган и Винницкий… Как долго они будут терпеть над собой Люш