Жернова. 1918–1953. Старая гвардия — страница 92 из 110

кова? Как быстро они захотят оказаться на его месте? И, уже засыпая, вспомнил все, что говорилось в этом купе, и подумал: «Вот так же, небось, и Сталин смотрит на свое окружение и думает: кто следующий за мной, чтобы столкнуть меня в пропасть?»

— Не бзди, Мишка, — успокаивал Кагана Винницкий, когда они, вымыв руки, заперлись в своем купе и закурили. — Люшков человек с мозгами. Мы от него зависим почти так же, как и он от нас. Но в следующий раз не вякай и к начальству с пьяными вопросами не приставай. Заруби это себе на носу.

Миша Каган кивал, соглашаясь со всем, что ему говорил Винницкий. Он кивал лохматой головой, глядя в темный угол, и думал, что как только все это закончится, он подаст рапорт с просьбой отпустить его учиться, а выучившись, пойдет в адвокатуру: там спокойнее. Во сне он всхлипывал, вскрикивал и что-то бормотал по-еврейски. Гриша Винницкий отрывал свою голову от подушки, прислушивался и, ничего не разобрав в перестуке колес и дребезжании вагона, снова ронял голову, проваливаясь в тяжелый похмельный сон.

* * *

На вокзале в Ростове-на-Дону Люшкова с товарищами встретил сам начальник УНКВД Северо-Кавказского края комиссар ГБ третьего ранга Петр Григорьевич Рудь, здоровенный кубанский казак с кирпичным лицом и кривыми ногами кавалериста. Рудь был назначен на должность главы УНКВД края с подачи секретаря крайкома Шеболдаева, с благословения самого Ежова и потому чувствовал себя вполне уверенно. Да и в телеграмме, которую он получил накануне из наркомата за подписью самого Ягоды, говорилось, что комиссар третьего ранга Люшков направляется в край для помощи местному руководству по налаживанию работы с кадрами в соответствии с новыми указаниями ЦК и товарища Сталина.

Однако Ягода Ягодой, а Ежов совсем недавно, накануне процесса над Зиновьевым-Каменевым, вызывал в Москву Петра Григорьевича и намекнул ему, как перед отъездом намекнул Люшкову, что Ягода долго не продержится, что дни его сочтены и что его распоряжения надо выполнять не слишком ретиво. А еще знал Петр Григорьевич, что у главы НКВД товарища Ягоды свои счеты с некоторыми партийными руководителями Дона и Кубани, особенно с Евдокимовым, пришедшим на смену Шеболдаеву, которого в начале тридцатых прочили на место Ягоды. Петр же Григорьевич считал себя другом Евдокимова и полагал, что если в эту дружбу Ягоде с помощью Люшкова удастся вбить клин, пострадают многие. В том числе и сам Рудь.

«Ну что ж, — думал Петр Григорьевич, глядя на медленно подползающий к платформе устало пыхтящий паровоз и теснящиеся за ним зеленые вагоны. — Для помощи, так для помощи. А только это вам не Москва, где жид на жиде сидит и жидом погоняет. Это казачий край… Слава богу и товарищу Сталину, казаков притеснять перестали, разрешили и лампасы, и чубы, и само звание казацкое. Здесь мы хозяева и всяким там Люшковым воли не дадим, возьмем на короткий повод и пусть ходят по кругу, как тот конь на выездке. А взбрыкнет, дадим укорот. Да еще нагайкой под самое брюхо».

И Петр Григорьевич, скривив губы в самодовольной ухмылке, привычным движением расправил свои запорожские усы, выпятил широкую грудь и сделал два шага по направлению к вагону, в дверях которого уже виднелось знакомое круглое лицо под шапкой спутанных волос, с несколько выпуклыми черносливовыми глазами и усишками-кляксой под носом. Лицо это светилось радостью, как будто товарищ Люшков разглядел в Петре Григорьевиче своего кровного брата, о встрече с которым мечтал многие годы, и вот наконец мечта эта сбылась, и он может заключить этого человека в свои братские объятия.

И они действительно по-братски обнялись и трижды расцеловались на глазах у всех приезжих и встречающих, а потом, похлопывая друг друга по плечу, направились к машинам, ожидающим их на пыльной и многолюдной привокзальной площади. Однако каждый из них знал истинную цену и этим объятиям, и поцелуям, и похлопываниям по плечу.

* * *

Генрих Самойлович Люшков еще не успел как следует развернуться, изучить местные кадры, как пришла секретная телеграмма о смещении товарища Ягоды с поста наркома внутренних дел и о назначении на его место Николая Ивановича Ежова. И сам Люшков и Рудь приняли это сообщение за благо, но каждый видел это благо по-своему, и теперь, ничего не предпринимая, ждали новых указаний из Москвы.

И такое указание пришло: Рудь снимается с должности и передает дела Люшкову, а сам отправляется в Москву за новым назначением, Люшков же продолжает начатую работу по наведению порядка в вопросах расстановки кадров, исходя из решения предыдущего съезда партии и указаний товарища Сталина.

Глава 4

Стояли жаркие, безветренные дни. Им на смену приходили душные, томительные ночи. Николай Иванович Бухарин уже несколько дней ночевал в своем кабинете, и когда жена пыталась привлечь его в общую для них спальню, начинал суетиться и нести околесицу относительно жары, духоты и собственного храпа, все более ожесточаясь и переходя на крик, чего за ним раньше никогда не водилось. Он не мог ей признаться, что даже рядом с ее всегда для него привлекательным молодым телом не чувствует себя мужчиной, что мысль об обладании этим телом кажется ему кощунственной и даже отвратительной на фоне политической обстановки в Москве, что день и ночь, с тех пор, как в его же собственной газете «Известия» выпускающим редактором по звонку свыше было опубликовано сообщение генерального прокурора Вышинского о начале следствия по подозрению в контрреволюционной деятельности Томского, Рыкова, Бухарина и других известных политических деятелей, он не знает ни минуты покоя, пытаясь понять, что нужно от него Сталину, почему, почему, почему он решил расправиться и с ним, с Бухариным? Ведь совсем недавно Сталин предоставил молодоженам просторную квартиру в самом Кремле, выделил новую дачу и даже намекал о возможности возвращения Николая Ивановича в состав Политбюро. И разве последние годы Николай Иванович не делал все для того, чтобы еще и еще раз доказать Сталину свою лояльность, свое безоговорочное ему послушание? Именно так — послушание и согласие со всем, что ни скажет или ни сделает Хозяин.

И что же он получил взамен от товарища Сталина? А взамен товарищ Бухарин получил от товарища Сталина новую оплеуху, да такую, что в голове полный разброд и ужас перед неотвратимым будущим. Напрасны были унижения, напрасно он в угоду Сталину отказался от своих принципиальных взглядов на историю России как страны неисправимых обломовых, напрасно приветствовал поворот политики партии в сторону русской же державности, напрасно клеймил Зиновьева с Каменевым на страницах своей газеты предателями и фашистами, напрасно бросил во всеуслышанье ставшую крылатой фразу: «Что расстреляли собак, страшно рад», хотя не был не то что рад, а, скорее, наоборот: чувствовал, чувствовал всеми фибрами души своей чувствовал, что Сталин на этих девятнадцати не остановится, что он закусил удила и пошел напролом. Зачем? Зачем? И как далеко он пойдет? И что же делать ему, Николаю Бухарину, чтобы избежать участи Зиновьева и присных его?

Была еще слабая надежда, что прокурор Вышинский переусердствовал, что на Старой площади не разобрались, что, наконец, имя Бухарина попало в список подозреваемых в контрреволюционной деятельности случайно, что тут вообще имеют место какие-то сугубо трагические стечения многих случайностей: Сталин в отпуске, Калинин в отпуске, Ежов будто бы в командировке, Ягода на звонки не отвечает, потому что, как слышал Николай Иванович, уже практически отстранен от дел, а кто вместо него, никому не известно. Но ведь опровержения нет, а Сталин, хотя и находится в Мацесте, газеты наверняка читает и сообщение Вышинского не мог пропустить. Правда, никто еще Николая Ивановича не трогал, на допросы не вызывал, от редакторства «Известий» не отстранял, да и без решения ЦК его, члена ЦК, привлечь к ответственности не могут. Все это так. Но все это не имеет ни малейшего значения, ибо шеей и всеми частями тела ты чувствуешь повисший над тобою топор, его холодное безжалостное лезвие.

Но самое страшное, чего Николай Иванович никак не ожидал, — это вдруг образовавшаяся вокруг него пустота. Тот же Радек, заведующий заграничным отделом газеты, в тот же день, как появилось сообщение, ворвался в кабинет Николая Ивановича, остановился напротив стола и молча уставился на главного редактора своими умными и наглыми глазами, чудовищно увеличенные очками. И ни звука. Так они смотрели друг на друга с минуту, показавшуюся Николаю Ивановичу вечностью, не в силах раскрыть рта и произнести несколько роковых слов, которые вязли на языке и скрипели в мозгу несмазанными шестернями изношенного механизма. И это молчание больше любых слов сказало им обоим, в каком положении они оказались.

С этой минуты Николай Иванович возненавидел Радека. Он возненавидел его за лохматую шевелюру, за шкиперские бакенбарды на узком, каком-то мелкотравчатом лице, за большие круглые очки, за длинный франтоватый френч с накладными карманами, за стек, с которым тот не расставался даже в своем кабинете, — все в облике этого австрийского еврея раздражало Николая Ивановича, было ему отвратительно. Но более всего тот несомненный факт, что Карл Радек являлся и является ярым приверженцем Троцкого. Более того, он не скрывал этого и даже щеголял этой приверженностью, хотя в своих статьях всячески поносил и проклинал своего кумира.

И вот теперь его, Бухарина, ставят с этим Радеком и другими на одну доску, вменяют ему в вину одни и те же преступления перед партией и советской властью. Большей дикости нельзя себе даже вообразить. Но эта дикость, увы, стала фактом.

Молчание перехлестнуло через край. Радек повернулся и вышел. Николай Иванович безучастно наблюдал, как тот покачнулся в дверях и, ухватившись обеими руками за косяк, несколько мгновений стоял, согнувшись и дергая ухоженной головой. Для Радека, следовательно, он, Николай Бухарин, отныне пустое место. А сам Радек для Николая Ивановича? Тоже не более того. Обычный, хотя и способный, шелкопер. А Рыков? А Томский? Разве не они предали когда-то Бухарина, поддержав предложение Сталина об изгнании Николая Ивановича из Политбюро? Разве не они тщательно выискивали его прегрешения перед советской властью, а по существу — перед Сталиным? Не рой яму другим…