— Пап, а там ужи и гадюки, — предупредил я папу, когда мы вступили в густую и высокую траву.
— Ну и что?
— Укусят.
— А ты хорошенько смотри под ноги, чтобы не наступить на гадюку. А ужи не кусаются.
И я стал так хорошенько смотреть под ноги, что все время спотыкался и отставал от папы, но ни одного ужа или гадюки не увидел.
Наконец мы пришли к самому озеру, и папа стал… папа вдруг стал ловить лягушек. Я подумал-подумал хорошенько и тоже стал ловить лягушек, потому что лягушки не кусаются. У меня это получалось даже лучше, чем у папы: я маленький и лягушки меня боятся не шибко, а папу шибко, прыгают от него и быстро-пребыстро шлепаются в воду. Тогда папа сказал, чтобы я ловил, но не очень больших, а поменьше, а он будет устанавливать снасть.
Я ловил лягушек, приносил их папе, папа цеплял лягушек на крючки, привязанные к тоненьким веревочкам, а сами веревочки были привязаны к длинной и толстой, чтобы, когда наберется много уток, они ее не порвали — вот какую хитрую выдумку придумал мой папа. Нацепляв несколько штук, он забросил веревочку с железкой в озеро. Железка утонула и лягушки утонули тоже. Тогда папа вытащил веревочку и забросил ее вдоль берега. На этот раз лягушки не утонули, а стали плавать поверху, иногда нырять, но веревочки коротенькие и глубоко нырнуть не пускали. Так они и остались плавать на поверхности с растопыренными лапками.
— Пошли, — сказал папа.
И мы пошли назад.
— А когда мы будем ловить уток? — спросил я.
— А вот как они вернутся, увидят, что нас нету, сядут на озеро, увидят лягушек, захотят их съесть, тут они и поймаются.
— Вот здорово! — сказал я и тут же поведал папе, как ловил на уду рыбу и поймал одну, то есть не сам поймал, а Толька, но рыба захотела съесть моего червяка, а других червяков не захотела, поэтому вот и получается, что это я ее поймал. И тут же предложил пойти на берег, потому что рыбка эта осталась в лодке и, может быть, до сих пор плавает там в воде. И даже подросла. И мы пришли к реке, но в лодке Третьяковых сидел Митька Третьяков и ловил рыбу сразу на три уды.
— Ловится? — спросил у него папа.
— У кого ловится, а кому и так достается, — ответил лоботряс Митька.
Я заглянул в лодку и увидел там несколько черных спин и шевелящихся хвостов. И сказал Митьке:
— А тут была рыбка, которую я поймал еще давно-давно.
— Была да сплыла, — ответил лоботряс Митька. И спросил: — Вам, что, рыба нужна?
— Нет, — сказал папа. — Мы так просто — посмотреть, что ловится.
Мы посмотрели-посмотрели и пошли назад.
— Ничего, — сказал папа, когда мы отошли от берега. — Будет и у нас рыба. Вот откую крючки и будем с тобой ловить рыбу. Самую большую.
До темного темна сидел я на крылечке и смотрел на озеро, ожидая уток. И они таки прилетели. Но не видно было, чтобы плавали на том конце озера, где плавают наши лягушки, а все где-то в стороне. Потом на озеро и речку опустился туман, ничего не стало видно, и мама увела меня домой.
Утром я проснулся и стал вспоминать о том, что надо с утра что-то сделать очень важное. И вспомнил: надо пойти на озеро и забрать пойманных уток. Но оказалось, что папа уже сходил на озеро, но утки не поймались, а поймалась большущая щука — почти с меня ростом. Папа отдал эту щуку маме и ушел на работу. Мама сказала, что ей некогда возиться с этой щукой, потому что тоже надо на работу, и пусть щука пока плавает в корыте.
Я вышел в сени и увидел, что на полу в луже лежит большая и страшная рыбина, разевает зубастый рот и шевелит черным хвостом.
— Мама! — позвал я. — Она не плавает.
Пришла мама, взяла щуку за морду и сунула ее в деревянное корыто, а корыто прикрыла другим таким же корытом. Слышно было, как внутри корыт щука плещется в воде и сердито стучит хвостом.
Мама ушла на работу, Людмилка села на лавку и принялась заворачивать и разворачивать свою куклу, шлепать ее и кормить деревянной ложкой. Я походил-походил по избе, сходил в сени, поглядел на щуку, снова походил, устал, пристроился у окна и стал читать дальше про Павку Корчагина. Я так зачитался, что не заметил, как к окну подошел Толька. Он постучал в окно и поманил меня пальцем.
— А у нас в корыте щука, которая съела лягушку, которую поймал я, которую папа нацепил на крючок, которую папа снял с крючка и принес домой, которая теперь в корыте, из которой мама сварит уху, — похвастался я, выйдя из избы.
— Эка невидаль, — сказал Толька. — Митька давеча поймал вот такого вот окуня и много плотвы и язей, мамка сварила уху, я с утра ел уху от пуза и даже объелся.
Мне тоже почему-то захотелось ухи, и я проглотил слюну, хотя совсем недавно ел оладьи с топленым молоком. И тоже от пуза.
— Пойдем, — сказал Толька, — надерем из хвоста Бодьки седого волоса для уды. На седой волос лучше ловится.
— Пойдем, — сказал я, на всякий случай заглянув в окно: Людмилка все так же сидела на лавке и возилась со своей куклой.
И мы пошли к озеру, где пасся старый мерин Бодя.
Бодя увидел нас с Толькой и тоненько заржал: «И-иии-ги-ги-ги-и!» Я подумал, что надо было бы взять хлеба с солью, но вспомнил, что хлеба у нас в доме нет уже который день, потому что нет муки, из которой можно печь хлеб. Так сказала мама, и пекла оладьи из оладьиной муки пополам с высевками. Тогда я нарвал клевера с красными головками, чтобы обрадовать Бодю: он очень любит клевер с красными головками, потому что он сладкий. Мы подошли к мерину, я стал кормить его клевером, а Толька стал дергать из хвоста седые волосины.
Надрав целый пучок, Толька сказал:
— А теперь ты дери.
Я подошел к Боде сзади, выбрал белую волосину и дернул, но она не выдернулась. Тогда я дернул ее посильнее, и опять она не выдернулась.
— Намотай на руку и дергай! — сказал Толька.
Я подошел еще ближе, намотал на руку сразу три волосины и дернул со всей силы — и тут же Бодя взбрыкнул и ударил меня в грудь копытом. Я отлетел в сторону и потерял сознание.
Очнулся я потому, что Толька тянул меня за руки по лугу и ругался нехорошими словами. Грудь у меня не то чтобы болела, а я ее не чувствовал. И не мог дышать, то есть я дышал, но еле-еле, и мне казалось, что я плыву куда-то глубоко под водой, вокруг плавают рыбки, к самому носу подплывает большая щука, которую поймал папа вместо утки, и говорит:
— Чо с мальцом-то приключилось?
— Бодька копытом пнул.
— Помрет чай, — сказала щука, подняла меня вверх и понесла.
Очнулся я на кровати. Рядом сидит мама и плачет. Я хотел у нее спросить, почему она плачет, но не смог. Появился старый дядя в белом колпаке и сказал сердито:
— Его счастье, что конь не кованый, а то бы зашиб насмерть, — и стал слушать меня через какую-то дудочку.
И тут я почувствовал, что все у меня болит, и заплакал, а потом стал кашлять, болеть стало еще пуще, и дядя сделал мне укол, и я опять стал погружаться в воду, поплыл среди рыб куда-то глубоко-глубоко, потом стало темно-темно и так хорошо, как будто я не плыву, а лечу над землей, лечу и лечу…
Глава 24
К вечеру разразилась гроза, на землю пал короткий, но яростный ливень с градом, сменившийся долгим и холодным дождем. Гудели под порывами ветра вековые сосны, с глухим шумом падали там и сям деревья, трещали сучья цепляющихся друг за друга берез и лип, сверху вместе с дождем сыпались хвоя, листва и мелкие ветки, будто раньше положенного времени пришла ненастная осень, в то время как на дворе едва проклюнулся сентябрь сорок второго года.
В этакую-то непогоду и снялся с обжитого места партизанский отряд Филиппа Васильевича Мануйловича, уже несколько дней находившийся в глухой осаде эсэсовского карательного батальона. На совещании командования отряда было решено прорываться на северо-запад, в белорусские леса, где базировались крупные партизанские отряды и целые районы были свободны от немцев. Конечно, надо бы перейти туда еще этой зимой, но ни сам Филипп Васильевич, ни бойцы его отряда не хотели покидать родимые места, где знакома каждая просека и каждое болотце. А теперь вот приперло так, что выбирать не из чего: или гибель всего отряда, то есть всего населения деревни Лужи, или хоть частью вырваться из смертельного кольца.
Уходили, бросив обжитые землянки, уложив на два десятка телег необходимый скарб, остатки припасов, раненых, больных и детишек, а все остальное в заплечных мешках. Патронов осталось по десятку на винтовку и по рожку на автомат, да несколько гранат на всех. Ну, почти так, как в той песне про матроса Железняка. Вся надежда на непогоду да неожиданность.
Еще вчера Филипп Васильевич разослал несколько человек в разные стороны, чтобы выведать, где у эсэсовцев имеется прореха, в которую можно проскочить незамеченными, а в худшем случае — прорваться с боем. Лазутчики исходили-исползали все места, но прорехи такой не обнаружили, и Филипп Васильевич решил прорываться в сторону смоленской дороги, где каратели прочесали леса еще по весне, следовательно, их там быть не должно, а затем свернуть резко на запад. Главное, что на этом пути нет ни железных дорог, ни крупных речек, гарнизоны в деревнях либо небольшие, либо вовсе отсутствуют, да и самих деревень почти не осталось — все пожгли каратели, среди которых, поговаривали, много литовцев, латышей и эстонцев, хорошо знающих лес. В тех безлюдных лесах можно и остаться, притихнуть, пока все не угомонится, дождаться зимы, потому что дальше — на пути в белорусские леса — лежит Днепр, шоссейка и железка. Но если припечет и если очень постараться, то, бог милостив… А впрочем, там будет видно.
Филиппу Васильевичу Мануйловичу в этом году стукнуло тридцать восемь лет. Последние пять лет он председательствовал в лужицком колхозе имени Семнадцатого партсъезда — уже после того, как в тридцать седьмом был арестован предыдущий председатель Иван Синица, из двадцатитысячников, присланный в колхоз из Смоленска. При Синице хозяйство обнищало, молодежь правдами и неправдами бежала из колхоза, и Филиппу Мануйловичу, к тому времени работавшему в Валуевичах инструктором райкома партии, пришлось вернуться в родную деревню и начинать все заново. И перед войной колхоз встал на ноги, расплатился с долгами, начал справляться с поставками. Кое-что оставалось и себе — и бегство из деревни прекратилось, а часть беглецов вернулась назад, не найдя для себя опоры в городе.