Дорога практически пустынна. Разве что промелькнет мимо встречная одинокая машина или подвода, и снова никого и ничего. Это казалось странным, если учесть, что немцы движутся к Москве и кто-то должен их в нее не пустить. Если эти кто-то находятся впереди, то должны существовать тыловые службы, должно что-то подпирать передовые части — не женщины же и подростки, роющие окопы и противотанковые рвы на подступах к Можайску.
Моросил дождь, размывая грязь, занесенную на асфальт с обочин и грунтовых дорог. Пелена тумана застилала унылые поля, черные деревеньки и побуревшие леса. Над всем этим низко висело серое небо и сочилось, как мокрая тряпка, кинутая на забор для просушки. Грачи и вороны сидели, нахохлившись, на проводах, словно живые ноты на нотных линейках, срывались с них при приближении машины, и ноты эти беззвучно относило в поля, где не виднелось ни одного работающего человека. Казалось, что все попряталось куда-то в ожидании хорошей погоды и, как только выглянет солнце, тут же всё и вывалится из лесов и болот, запрудит дорогу и двинется… конечно же, на запад, потому что рано или поздно должно возникнуть это движение, не может не возникнуть, не имеет права. Именно по этой дороге, или почти по этой, двигалась, покинув Москву, двунадесятиязычная армия Наполеона, которую русская армия заставила повернуть от Малоярославца на старую Смоленскую дорогу… И вот опять по этим же дорогам идут новые завоеватели, — и опять почти вся Европа, — и не может быть, чтобы для них не повторилась старая история. Не может этого быть. Не должно.
Эта странная и пока еще ничем не подкрепленная уверенность жила в Алексее Петровиче, в Черткове, припавшему к баранке, в тысячах других людей, жила вопреки всему, что видели глаза, слышали уши и что происходило на протяжении огромного фронта, почти безостановочно откатывающегося на восток, оставляя за собой города и села, заводы и фабрики, окруженные и гибнущие армии, беззащитное гражданское население. А ведь немцы гибли тоже, горели их танки и самолеты, но на смену выходили и выползали новые, и казалось, что этот поток неисчерпаем. И все-таки вера, что все это вот-вот должно обратиться вспять, жила вопреки всему, и с каждым днем укреплялась.
— Эдак едем-едем, все никого и никого. Так недолго и к фрицам в лапы угодить, товарищ майор, — произнес Чертков, объезжая очередную воронку.
— Ничего, тезка, лес рядом, опыт шатания по лесам у нас имеется, бог даст, не пропадем, — храбрился Алексей Петрович, хотя на душе у него тоже было смутно и тревожно. Не исключено, что немцы, прорвавшись севернее и южнее Вязьмы, движутся на восток как раз по этой дороге, в то время как он, Задонов, едет на запад, то есть в пасть к самому черту. И чем дальше он забирается в эту пасть, тем труднее будет из нее выбраться. Да и повезет ли ему во второй раз — очень даже сомнительно. Лучше всего было бы остаться при штабе фронта. Но и оставаться было никак нельзя.
— Оно, конечно, так, а только на дворе не лето, лягушек — и тех нету, — отвлек его от невеселых размышлений голос Черткова.
— Так ведь и комаров со слепнями тоже нету, — усмехнулся Алексей Петрович и продолжил в том же духе: — Стало быть, если мы не едим, то и нас не едят. В природе пустоты не бывает: одного нет, есть другое, другое исчезло, появилось третье.
— Снег, например, или морозы, — подхватил в том же тоне Чертков. — Помнится, не то в тридцать первом, не то раньше, я еще в армии не служил, зима наступила в начале октября. Картошка в полях померзла: убрать не успели.
— Может, она для того и наступила, чтобы наказать нерадивых. Это ж надо — до октября с картошкой не управиться, — поддел самоуверенного Черткова Алексей Петрович. — Не померзла бы, так сгнила бы от дождей.
— Так-то оно так, — не сдавался Чертков, — а только в колхозе людей мало, не успевали со всем управляться, а планы спускали большие. Я в эмтээсе работал: вспахать, посеять, пробороновать — это мы успевали. Если погода позволяла. А вот убрать… Плугом картошку выворотишь наружу, а собирать да в мешки ссыпать — это руками. И хлеб — его скосили, свезли на ток, знай себе молоти. А кому молотить? Опять же колхознику. А картошка или там свекла ждут в поле, пока рабочие руки освободятся. А еще животина всякая, ее тоже надо и покормить, и обиходить, и подоить, то да се. А из райкома партии: давай и давай! У нас после этого в районе ни одного председателя колхоза не осталось: всех пересажали. И секретаря райкома вместе с ними. Сами знаете, как оно делалось. Писали, небось…
— Писал, — согласился Алексей Петрович. — Только писал я о тех колхозах, которые успевали все делать в срок. Положительный, так сказать, пример, на котором можно учиться. А чему учиться у тех, кто ничего не успевает? Нечему. Вот и сейчас мы с тобой едем за положительным примером: и фрицев побили, и сами живы остались.
— Не все живы остались: так не бывает. А тому, который погиб, или кому ногу или руку оторвало, ему все равно: двое их на весь полк осталось, или тысяча.
— Ну, не скажи, Алексей Ермолаевич. Вовсе не все равно, один ты из окружения вырвался, или с товарищами.
— Это я понимаю, товарищ майор. Я про то говорю, когда ты, скажем, покалечен, а вокруг тебя все здоровые, и ты, небось, думаешь: а лучше бы меня убило, чтоб ничего не видеть и не слышать. Я про то, как человек должен себя при виде всего прочего самочувствовать… — Чертков помолчал немного, мучительно морща лоб, затем пожаловался: — Не умею я объяснить, как оно должно происходить внутри человеческой души: образования маловато, всего-то четыре класса. А вот как подумаешь, что это тебя самого коснулось бы, так жуть берет и всякие мысли несуразные в голове толкутся, как мошкара перед дождем. И почему, спрошу я вас, товарищ майор, человек при виде всех этих ужасов с ума не сходит, почему он к ним привыкает и на чужую смерть смотрит, как я не знаю на что? Будто на букашку какую. Так ведь и букашку иную жалко становится, когда ненароком на нее наступишь. Я, бывалоча, иду по лесу или по полю, и все под ноги смотрю, чтобы не задавить какую божью тварь: жалко мне их всех, которые ползают по земле и которых все давят без счета, не глядя под ноги.
— Ты что же, Алексей, в бога веруешь?
— Да как вам сказать, товарищ майор… — замялся Чертков. — Бабка у меня и мать — верующие. И дед с отцом тоже, и все остальные, кто родился еще при старом режиме. А в школе учителя говорили: нет бога и не было, все это выдумки темных людей. Оттого у меня в душе хотя и произошла революция, но не до самого конца произошла, а как бы наполовину: может, и нет бога-то, а может, и есть — никто этого не знает. А только скажу вам по совести, когда шли из окружения, частенько я, бывалоча, про себя прочитаю молитву какую, чтоб, значит, помиловал и сохранил. Ну и… пока бог милует. А вы не верите? — спросил Чертков у Задонова и быстро глянул в его сторону с детским любопытством.
И почему-то Алексею Петровичу не захотелось разочаровывать этого большого и наивного ребенка. И он, закурив, пожал плечами и произнес:
— Да вот так же, как и у тебя: пока все идет нормально — вроде о боге и не помнишь, а чуть припечет, так спаси и сохрани. Я ведь тоже из старого режима вышел. Разве что читал побольше твоих родителей всяких умных, как мне казалось в ту пору, книжек. Но ни в одной книжке не нашел, что лучше для человека — верить или не верить? Никто не знает. Вопрос не в том, есть бог или нет, а в том, нужен он для людей или не нужен. И что для них вера — самообман, заложенный природой, или способ объяснить свое существование?
— Я так думаю, что бог, однако, нужен, товарищ майор. Для простого человека очень даже нужен. Для простого человека лучше, если верить, — убежденно заключил Чертков. — Потому что простой человек на мир смотрит без всяких там философий. Что видит, то и видит, и все ему понятно: и всякое дерево, и травинка, и живое существо. А с другой стороны посмотреть — всё есть тайна. Это вы правду сказали. И оттого, что оно тайна, в тебе душа поднимается от удивления и радости. Я про себя скажу: когда думаю, что кто-то там, наверху или еще где, имеется и обо мне заботится, мне легче становится, потому что ты как бы не одинок на этом свете. И на том не останешься одиноким. Уж не знаю, как это объяснить, — сконфузился Чертков и, остановив машину, принялся сворачивать козью ножку: от папирос Алексея Петровича он отказался категорически раз и навсегда, разве что если совсем курить будет нечего…
— Бог — это хорошо, но есть и начальство, которое заботится о нас, грешных, — усмехнулся Алексей Петрович.
— Начальство — оно всякое бывает, — заметил Чертков. — Я вот от самой, почитай, границы отступаю, всякого начальства повидал. Иной только о себе и думает, и рядовой для него — не больше гривенника. Иди и помри. Оно понятно — насчет помереть: война. Так ведь помирать надо с толком, с пользой то есть. Вот майор Матов… Помните?
— Помню.
— Вот это был геройский командир: обо всех у него душа болела.
— Почему — был? Он и сейчас где-нибудь есть… В газете писали, что награжден орденом Боевого Красного Знамени…
— Ему б Героя надо дать, товарищ майор, — проворчал Чертков, включил скорость и повел машину дальше.
Возле разбитого бомбой моста через какую-то небольшую речушку возились саперы. С той и с этой стороны скопилось с десяток машин и подвод. Чуть в стороне от легковой машины ходил длинноногий капитан с полевой сумкой на боку и наганом в новенькой кобуре. Сутулость и вывороченные по сторонам ступни изобличали в нем сугубо гражданского человека, лишь недавно надевшего военную форму.
Что-то знакомое показалось Алексею Петровичу в этом нескладном и долгоногом капитане, где-то они с ним встречались. И что-то от этой встречи осталось неясного и даже тревожного. Он покопался в своей памяти и вытащил из нее осень тридцать девятого, военные курсы для писателей и журналистов: Капустанников! Тогда — начинающий писатель. Роман на производственную тему: что-то о сапожниках. Но главное не это. Главное — он, Капустанников, на курсах будто бы выявил заговор против советской власти и очень хотел привлечь к раскрытию этого заговора Алексея Петровича: и не уверен в себе был, и на авторитет известного писателя рассчитывал. Еле-еле удалось от него отбояриться, а то бы и привлек: столько в нем было нерастраченной жажды борьбы со всякими заговорщиками и вредителями. Интересно, утолил он свою жажду или она все еще томит его деятельную натуру?